Классный журнал

20 мая 2017 10:30
Рассказ Майка Гелприна и Александра Габриэля
Была боль, отчаянная боль. И кровь. И грохот. И свет. Потом боль унялась, а свет померк, и я покатился, не в силах остановиться, по косо падающей вниз штольне.
 
Потом была тугая, ватная тишина. И серая, сумеречная темень. И тропа, бегущая вниз по горному склону. Узкая, извилистая, заваленная обломками расколотых камней.
 
Я стал спускаться, медленно, опасливо, то и дело озираясь по сторонам. Было безлюдно. А еще зябко и по-прежнему тихо, и тишина оглушала.
 
Ветра не было. И неба над головой не было, а тропа вилась под ногами, петляла и уходила в никуда.
 
Я бросил взгляд на часы. Циферблат оказался разбитым, а стрелки изломанными. Время остановилось. Я оглянулся — в серых тоскливых сумерках было еще видно черное отверстие в складчатой скальной породе. Видимо, выход той самой наклонной штольни, по которой я скатился. Можно было еще вернуться. Секунду-другую я помедлил, решаясь. Решился и, упрямо стиснув зубы, продолжил спуск.
 
Не знаю, сколько я прошагал, прежде чем далеко внизу увидел реку, широкую и гладкую. Черную, под стать углю, воду лизали белесые языки тумана. Дальний берег за туманом было не видно.
 
— Кто-нибудь! — крикнул я, когда в двух десятках шагов от воды тропа оборвалась. — Есть здесь кто-нибудь?
 
Мне никто не ответил. И эха не было — река втянула в себя мой голос, поглотила его, и вновь стало тихо — ни шелеста, ни шороха, ни всплеска.
 
Я огляделся. Вверх по течению стояла сплошная стена тумана, и разглядеть в нем что-либо было немыслимо. Вниз по течению тоже был туман, но не сплошное марево, а стелющиеся над водой лоскуты и полосы, неровные и перистые, будто свалившиеся с неба облака. Там была излучина, и за ней… Я вгляделся — за ней что-то было, что-то живое в этом мертвом, бесцветном и безмолвном мире.
 
Я двинулся к излучине и вскоре разглядел неказистую весельную лодку, ткнувшуюся носом в береговую кромку. А еще сгорбившегося на гребной скамье человека.
 
Он поднялся мне навстречу, когда я оказался в десяти шагах. Я остановился. Это был тощий костлявый старик в ветхом рубище. С впалыми, изрезанными морщинами щеками, кудлатой бородой и нечесаными седыми лохмами. Он глядел на меня выцветшими старческими глазами и неприязненно кривил тонкие бескровные губы.
 
Я поклонился, и старик в ответ прохрипел что-то на незнакомом мне языке.
 
— Приветствую тебя, почтенный, — сказал я, распрямив плечи.
 
— Привет и тебе, смертный, — сипло отозвался старик.
 
— У тебя прекрасный русский, — похвалил я.
 
Старик рассмеялся, хрипло, отрывисто, будто залаял.
 
— У меня прекрасный английский, испанский, греческий, суахили, хинди и еще две сотни живых языков. А заодно тысяч пять мертвых и умирающих наречий — я легко изъясняюсь на любом из них. Тебе известно, кто я?
 
Я поклонился вновь.
 
— Конечно, почтенный Харон.
 
Он был перевозчиком. Он доставлял души, покинувшие мир живых, в царство мертвых.
 
— Значит, мое имя тебе знакомо, — криво усмехнулся старик. — Но мне неизвестно твое.
 
— Андрей, — представился я.
 
— Зачем пришел?
 
— Мне нужно переправиться на тот берег.
 
Старый Харон с досадой покрутил головой. Метнулись и пали на лоб спутанные седые патлы.
 
— Давно я не слыхал этих слов, — признался он. — Очень давно. Но ты произнес их напрасно: живым на тот берег хода нет, не было и не будет! Возвращайся, откуда пришел. Или хочешь, чтобы я тебя умертвил?
 
С минуту я смотрел на него. Страшно не было. Было горько и обреченно — на берег Стикса я спустился сознательно.
 
— Ты говоришь неправду, почтенный, — сказал я наконец. — Тебе приходилось перевозить живых. Ты проделывал это четырежды.
 
Харон угрюмо кивнул.
 
— Это так. Было четверо живых, у которых нашлась для меня плата. На тысячи, тысячи и тысячи тех, кто уплатить не сумел.
 
— Я заплачу тебе.
 
Старик сплюнул в мертвую черную воду.
 
— Знаешь, сколько раз предлагали мне золото? Драгоценности. Мировые раритеты. Научные трактаты и монографии. Открытия. Тайны. Произведения искусства. Я отказал всем. У тебя, смертный, нет ничего, что может прельстить меня.
 
— Как знать, — медленно сказал я. — Что если я расскажу тебе о любви?
 
Старик захохотал вновь. Он трясся от хохота, тыча в меня заскорузлым пальцем, слезы выступили в уголках выцветших недобрых глаз и утонули в расчертивших щеки морщинах.
 
— О любви, — повторил Харон, отсмеявшись. — Великие боги! О любви… Знаешь, сколько раз мне говорили о ней заколотые, зарезанные, удавленные юноши, у которых остались возлюбленные? Сколько раз говорили о ней погибшие девушки. Отважные мужи, у которых остались живые жены, и безутешные жены, опередившие в смерти мужей. Ты думаешь, я не знаю чего-то о любви, смертный?
 
— Я расскажу тебе о любви так, как никто из них.
 
Когда-то закончатся ноты
осенней порою рассветной,
и та, без которой ты мертвый,
уйдет в никуда, в никогда…
Вот так и запомнишь ее ты —
немыслимой, инопланетной,
горячей, как кровь из аорты,
холодной, как кубики льда.
 
Не будет ни капли, ни йоты
того, что зовется надеждой,
закроется черная дверца
меж миром твоим и ее…
Вот так и запомнишь ее ты —
чужою, смеющейся, нежной,
твое разрывающей сердце
в лоскутья, в ошметки, в тряпье.
 
И станут пустыми заботы,
мелькая бессмысленно, мимо.
И будут напрасно сонеты
слагаться при сонной свече…
Вот так и запомнишь ее ты —
единственной, вечно любимой,
с ожогом от шалой кометы
на тонком и зябком плече.
 
Он долго, очень долго молчал, глядя мне в глаза. Потом спросил:
— Кто ты, смертный Андрей?
 
— Не знаю…
 
Не вылечив душу живою водою
под этим бесстрастно кочующим небом,
под этой лениво светящей звездою
мне так и не ясно: я был или не был…
Без цели и смысла, с ободранной кожей,
в постылую тишь продолжая скольженье,
я в зеркале старом, живущем в прихожей,
вчера не увидел свое отраженье.
 
— Я поэт, — бросил я. — Наверное.
 
— Что ж, — старик кивнул на лодку, — садись.
 
Я забрался в утлую, скрипящую под ногами посудину. Уселся на банку. Харон оттолкнулся от берега веслом.
 
— Как ее звали? — спросил он, когда туман объял, окутал нас.
 
— Какое тебе дело, старик? — с горечью сказал я.
 
Вероникой ее звали, Вероникой.
 
Мы познакомились пять лет назад в Сочи, куда я прилетел с редакционным поручением. Начиналась подготовка к Олимпиаде, мне предстояло написать цикл скучных статей о зарождающихся новостройках. Было начало октября, умирал бархатный сезон, пустели пляжи. Дешевели рыночные арбузы, гранаты, персики, и сущие гроши просили за оплетенную соломой трехлитровую бутыль с терпким южным вином.
 
Я встретил ее на третий день, на пирсе, случайно.
 
Она застыла в паре метров
на сочинском морском вокзале.
Мне языки шального ветра
испарину со лба слизали.
 
Она была миниатюрная, тоненькая, с трогательным завитком светло-русых волос на затылке. У меня вдруг перехватило дыхание, ослабли колени. Никакой любви с первого взгляда не было — я попросту понял, что это моя женщина, понял еще до того, как увидел ее глаза. Шестым, седьмым чувством. Восемнадцатым. Всеми вместе.
 
Я шагнул к ней на ставших ватными, неверных ногах.
 
— Андрей, — выдавил из себя я и схватился за ограждение причала, чтобы не упасть, потому что у меня безбожно закружилась голова. — Меня зовут Андрей. Я журналист.
 
Она обернулась, и наши взгляды наконец встретились. У нее были странные, нездешние глаза, серые с голубым. Кричали чайки. Ныряло в море закатывающееся солнце. Мы молча смотрели друг на друга, смотрели целую вечность, и мне было страшно, отчаянно страшно оттого, что она сейчас отошьет меня и исчезнет.
 
— Вы пьяны, журналист Андрей? — спросила она наконец.
 
— Еще нет, — выдохнул я. — Но, кажется, собираюсь напиться вдрызг.
 
— На пару со мной?
 
— Да! — едва не закричал я от счастья. — Да! Вместе с вами.
 
Потом была ночь. И ветер. И гаснущие огни. И мы, обнаженные, взявшись за руки, нырнули в море, и там, в десятке мет­ров от берега, я впервые ее поцеловал.
 
— Любимая, — сказал я и поднес ей пригоршню серебряных звезд, с черного неба упавших в мои ладони.
 
— Она умерла? — хрипло каркнул перевозчик.
 
— Нет, — прошептал я. — Не умерла. Она погибла. Я убил ее.
 
Старик дернулся в туманном мареве, лопасти весел гулко шлепнули по воде.
 
— И теперь ты пришел за ней?
 
— Да. Теперь я пришел за ней.
 
— Повелитель Аид ее не отпустит.
Я увез Веронику в Москву.
 
Мы стали жить вместе.
 
Я был счастлив, по-настоящему счастлив.
 
Ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Искристо и звонко.
 
Однажды я написал и посвятил ей стихотворение. Неумелое, с битым размером и скверной рифмой.
 
— Ты талантлив, милый, — сказала Вероника.
 
Я рассмеялся и сутки спустя написал еще одно. И еще. Она смотрела на меня странными нездешними глазами. Иногда она плакала и говорила, что плачет от любви. И раз за разом повторяла, что я талантлив. Я посмеивался и продолжал сочинять.
 
Любимая, спи. И да будет спокоен сон,
доверенный дому, сумраку и июлю…
В то время как я, охранитель принцесс, дракон,
твой сон по законам сказки покараулю.
Любимая, спи. И, пожалуйста, крепче спи,
не помня дневных тревог и досужей скуки…
Я стану собакою верною на цепи,
впитавшей пушистой шерстью ночные звуки.
Не будет дождей, барабанящих в скаты крыш,
машинных сирен и птиц, верещащих глупо…
Я сделаю купол над нами, пока ты спишь,
с запретом на всякий доступ под этот купол.
Любимая, спи… Но во сне своем улови
все то, что могу почувствовать без труда я —
как бродят по комнате токи моей любви,
с дыханьем твоим тональностью совпадая.
 
Вероника отослала мои стихи в редакцию поэтического журнала. К моему изумлению, их в нем опубликовали. Затем был еще один журнал, за ним еще. Стихи разошлись по Сети. Сначала под ними писали «автор неизвестен». Потом под некоторыми я увидал свое имя. Потом его стали ставить под всеми.
 
Вскоре я дал свой первый сольный концерт. Я читал со сцены стихи и смотрел, смотрел, безотрывно смотрел на свою женщину в переднем ряду.
 
Мы прожили вместе пять лет.
 
Я поверил, что талантлив.
 
Я шел к трону, живой в царстве мертвых, и души покойных расступались передо мной.
 
— Остановись!
 
Я замер. Повелитель Аид походил на древний, могучий и кряжистый дуб, проросший из гранитного ложа. У него были свирепые изумрудного цвета глаза, высокий, перетянутый золотым обручем лоб и вороные с проседью волосы до плеч.
 
— Приветствую тебя, бессмертный Аид, — поклонился я.
 
— Не трать попусту слов. — В голосе его были лед, и судьба, и смерть. — Проси.
 
— Я пришел за своей Вероникой, — сказал я. — За своей жертвой. Отпусти ее, повелитель.
 
— Твоя просьба напрасна. Из царства мертвых обратного хода нет.
 
— Это не так, повелитель, — возразил я. — Четверым ты поз­волил уйти.
 
Мне показалось, что зеленые глаза под густыми бровями метнули в меня молнии. Меня ожгло, опалило огнем.
 
— Верно, — проговорил он. — Четверо ушли живыми. Воин, мошенник, лекарь и музыкант. Геракл ушел, потому что был равен мне по силе. Сизиф оттого, что ему удалось надуть меня. За Асклепия просил мой брат, громовержец Зевс, и я не стал ему перечить. Так что лекарь до сих пор не вернулся и насмехается надо мной, вытаскивая в мир живых души, уже переступившие порог моего царства. Что до музыканта, то Орфей ушел потому… — Он умолк, не закончив фразы.
 
— Потому что ему удалось изумить и восхитить тебя, — завершил ее я.
 
— Пусть так. Он был велик в своем искусстве, и я выполнил его просьбу. Но с чего ты взял, что я стану выполнять твою?
 
— Позволь, я расскажу тебе…
 
Повелитель царства мертвых пренебрежительно скривился.
 
— О чем же? О любви? Складными словами, которыми ты уплатил старому, выжившему из ума Харону? Для меня слова о любви не стоят ничего.
 
— Нет, повелитель. Я расскажу тебе о ее антиподе. О нелюбви. Так она начиналась:
 
Была зима. Казался воздух ломким,
а каждый шепот — безобразно громким,
как грубый скрип несмазанной арбы.
Не видимый банальной фотосъемке,
нам в спины бил змеиный хвост поземки,
вздымаясь, словно кобра, на дыбы.
Все было так нескладно и нелепо…
Любовь крошилась, как кусочки хлеба,
а ветер острой крошкой лица сек…
И, раненые влет шрапнелью снега,
мы мяли в омертвевших пальцах небо,
как школьник — пластилиновый брусок.
В границах заколдованного круга,
где не было ни севера, ни юга,
звенело: «Я так больше не могу…»
И наши тени, вскормленные вьюгой,
все дальше расходились друг от друга
на жестком хирургическом снегу.
Повелитель мертвых поднялся с трона.
 
— Вот, значит, как, — сказал он. — Люди… Что было дальше?
 
Настал день, когда я понял, что устал от своей женщины. Что я недурен собой, неглуп и именит. У меня появились поклонницы. А Вероника… она все больше отдалялась от меня. Она становилась все более незаметной, все менее желанной, затем ненужной. И однажды…
 
Из тысяч бесед осталась для нас одна лишь,
один разговор, в котором ни грамма фальши;
и я ей сказал: «Ведь ты и сама все знаешь»,
и я ей сказал: «Ведь так невозможно дальше»,
и я ей сказал: «Третейских не надо судей.
Не надо искать в случившемся злого рока:
ведь мы же с тобою знали, что так и будет,
а если чего не знали, так только срока».
Я ей говорил, как горестно после бала
в пустынной душе и как бесприютно в мире…
Она же молчала. Лишь иногда кивала,
почти как фигурка Будды в моей квартире.
Легко доказав, что нам не бывать как паре,
я четко провел анализ. Я сделал сноски.
Во всех мелочах был выверен мой сценарий.
Изящно сошлись в картину мои наброски.
Был месяц январь. Невзрачное солнце село —
как будто холодным комом упало с крыши…
 
Она лишь молчала. Тупо и омертвело,
уже ничего, давно ничего не слыша.
 
Я ушел от нее морозным январским утром. Злая колкая поземка освистывала меня, наотмашь хлестала по щекам. Я ушел к другой. К красивой беззаботной кукле с пустыми глазами. Напоил ее шампанским, отлюбил и отправил спать.
 
Я сидел на чужой кухне, сквозь чужое окно смотрел в чужое враждебное черное небо. Я пытался оправдать себя. Мучительно, изо всех сил пытался доказать себе, что поступил правильно. Что застенчивая, непрактичная провинциалка осталась в прошлом. Что я перерос незрелое, спонтанное чувство, которое по недоразумению считал любовью. Что любви не было.
 
Я пытался. Мне было больно. Мне было жутко, отчаянно больно.
 
Меж нами не было любви, была лишь яркость катастрофы, предвосхищаемый финал, где поезд мчится под откос… Но эта горечь на губах рождала образы и строфы, в которых знанью вопреки все было честно и всерьез. Меж нами не было любви. Любовь ушла из лексикона. Сгорела пара тысяч солнц, нас обогрев — не опалив… И мы надежду быть вдвоем определили вне закона, меж наших странных берегов придумав Берингов пролив. Все было просто и легко, как «ехал грека через реку», но даже в легкости сидел сомнений будущих росток. А счастье так легко списать на притяжение молекул, на недоверье к слову «боль» и на весенний кровоток. Пройдя весь путь от первых встреч и до финального аккорда — хоть притворись, что все прошло; хоть душу в клочья изорви. «Меж нами не было любви» — мы догму заучили твердо, так ничего и не найдя, что выше этой нелюбви.
 
Я поставил финальную точку и вдруг ясно, предельно ясно понял, что потерял.
 
Сутки спустя мне позвонил человек. Он представился Арсением Викторовичем, хирургом. Он сказал… Сказал…
 
— Отчего она умерла?
 
— Вскрыла себе вены, повелитель. В тот день, когда я ушел.
 
Он долго молчал, как до него Харон. Затем сказал глухо:
— Ты не заслужил этой женщины.
 
— Это так, — признал я. — Не заслужил.
 
— Поэтому я отпускаю ее. Но не тебя. Ты останешься вместо нее.
 
Я поклонился ему до земли.
 
— Благодарю тебя, повелитель.
 
На ходу натягивая перчатки, завотделением экстренной хирургии стремительно прошагал по больничному коридору.
 
— Диагноз, — бросил он, переступив порог операционной.
 
— Черепно-мозговая травма, Арсений Викторович, — выпалил старший дежурной смены. — Множественные переломы, разрывы тканей, состояние…
 
— Довольно.
 
Арсений Викторович шагнул к операционному столу, вгляделся в приборы.
 
— Искусственное дыхание! Быстрее! Наркоз!
 
Выверенными движениями анестезиолог приладил маску к лицу навзничь лежащего на столе мужчины.
 
— Скальпель! — завотделением в два шага покрыл расстояние, разделяющее его с пациентом. И вдруг замер, застыл на месте, будто прислушиваясь.
 
— Доктор, мы теряем его!
 
Арсений Викторович скривился, словно от боли, и бессильно уронил руку с зажатым в ладони скальпелем.
 
— Уже потеряли, — тоскливо проговорил он. — Ничего нельзя сделать, коллеги. Ничего.
 
Медленно, одну за другой, он стянул перчатки и, ссутулившись, побрел на выход.
 
— Это Андрей Касатонов, поэт, — прошептала старшая операционная медсестра на ухо младшей. — Тридцать два года всего. Очень талантливый и известный, я была на его концертах. Бросился под машину на Тверской.
 
Арсений Викторович обернулся в дверях.
 
— Пойдемте со мной, — устало сказал он сестрам. — Я хочу видеть ту пациентку с попыткой суицида.
 
— Веронику Лукомскую? Она в коме. Состояние прежнее. Безнадежное.
 
— Безнадежных состояний не бывает, — бросил Арсений Викторович. — Почти не бывает, — поправился он. — Так, что тут у нас? Понятно. Красивая девушка.
 
Волевое, аскетическое лицо доктора на мгновение смягчилось и вновь обрело прежнее, строгое выражение.
 
— Красивая, — подтвердила младшая медсестра. — Очень ее жаль.
 
— Да. — Арсений Викторович рассеянно кивнул. — Мне тоже жаль, что так вышло. Ну да ничего не поделаешь. Я скажу реа­ниматорам, чтобы выводили пациентку из комы. Она будет жить.
 
Сестры переглянулись.
 
— Доктор, вы сказали «будет жить»? — неуверенно уточнила старшая.
 
— Именно так.
 
— Слава богу, — выдохнула младшая.
 
— Славьте матушку медицину, — сердито буркнул Арсений Викторович. — Боги славословия не заслуживают.
 
Сестры переглянулись вновь. Хирург считался человеком со странностями, но слов на ветер не бросал: раз сказал, значит, Вероника Лукомская будет жить. Еще Арсений Викторович считался светилом мировой медицины. Про него говорили, что вытягивает пациентов чуть ли не с того света, и за глаза называли Асклепием.
 
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

73 «Русский пионер» №73
(Май ‘2017 — Май 2017)
Тема: весна поэтическая
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям