Классный журнал

Марина Палей Марина
Палей

Контрольный поцелуй в голову

19 июля 2009 15:17
Вообще-то, несмотря на свое зловещее название, этот рассказ Марины Палей — о любви, причем о любви в самом неприкрытом, исконном виде — которая между женщиной и мужчиной. Которая нечаянно нагрянет, да так, что мало не покажется. Каждый читатель, несомненно, вспомнит, как это бывает, и опять не поймет, почему это проходит.

1.

Тем летом, перед поездкой в Штаты, я жила с Хенком. Сначала у Хенка, потом с Хенком. Что значит — «с Хенком»? Что подразумевает эта смена предлога и падежа?

В юридическом смысле «жить вместе» означает, кажется, совместное ведение хозяйства. Если следовать этому определению, хозяйство у нас было, и мы вели его совместно. Из чего оно состояло?

В моих апартаментах, размером с матрас (в горизонтальном сечении), располагался, соответственно, матрас. Зато на высоких стенах — до самого потолка, в несколько рядов — шуршали-трепетали на сквознячке мои платья, боа, шали, платки, палантины, веера. В углу торчал длинный шест, которым я подхватывала гардеробные плечики — и туда же, на гвозди, их снова подсаживала. Четыре итальянских чемодана и арабский кофр, обтянутый тисненой оранжевой кожей, валялись порожними на балконе. Они были его единственным украшением: в окошке своих апартаментов, равно как и в огромном незанавешенном окне Хенка, я хорошо видела мое кочевое снаряжение.

Громадная конура самого Хенка, где со мной случались даже приступы левитации, — эта громадная конура когда-то, еще при королеве Вильгельмине, служила цехом по разделке сельди, — но духа селедки там, к счастью, совсем не осталось — напротив того, там витал дух самого Хенка, то есть запах дерзкого бриза с брызгами горьковатой пены, крепко просмоленных лодок, корабельных канатов, раскаленного на солнце песка — солоноватого индонезийского песка, на котором оставляли когда-то следы длинные сильные ноги его беспощадных предков, пиратов и колонизаторов. А иначе откуда у Хенка взялся этот резкий орлиный профиль, серо-зеленые моряцкие глаза, гладкие светлые волосы, смахивающие на летящий парус?

В центре арендованного Хенком ангара (который из-за моего размещения в кладовой сделался проходным помещением) опирался на восемь толстенных ног длинный самодельный стол, словно рассчитанный на многочадное, благостно подкатившее очи католическое семейство, а в углу ангара, противоположном входу ко мне, шла вверх деревянная лестница, которая под потолком завершалась ложем Хенка. Я называла его ложа Хенка.

Некоторые ответвленья хозяйства находились и в мастерской Хенка: он был художник…

Насчет того, что Хенк — художник-фрилансер, я узнала в  музыкальном кафе LOURE, где в то время выступала: так отрекомендовала мне этого парня тамошняя барменша, мечтавшая, видимо, разбить таким образом мой союз с Робби  — и завладеть им, Робером Санье, в меру своих сил.

 

2.

Мой сценический псевдоним — SolangedeGrangerie. Придумал его упомянутый уже Робер, мой аккомпаниатор и вдобавок мой личный администратор. В амстердамской консерватории господин Робер Санье — жутко уважаемый профессор, который кроме порционной выдачи своих заумностей втихаря сочиняет.

Робер увязался за мной после моих первых парижских гастролей, да так и осел в Нидерландах. Однако тем летом, перед осенней поездкой в Штаты (это был мой частный контракт), я поймала себя на том, что для меня излишним является присутствие одного и того же человека утром, днем, вечером, ночью. Я предложила Роберу ограничить наше общение репетициями и концертами.

Собственно говоря, в его доме, который он получил в подарок от своего отца, торговца недвижимостью, я проживала на отдельном этаже. Этот этаж был изобретательно перестроен Робером так, что там смогли расположиться моя студия, моя спальня и ванная, моя маленькая музыкальная гостиная, а также наш, общий с Робером, зимний сад; крыша совмещала функции нашей частной эстрады, кафе и клуба. С нее, кстати сказать, открывался живописный вид на Vondelpark… Ну и что?

 

3.

В то утро, когда Хенк (в невероятно мрачном расположении духа) остался дома, мне пришлось ретироваться на свой матрас и закрыть дверь. Через некоторое время зазвонил телефон. Конечно же, читая биографию Сарры Бернар, я и не подумала встать Примерно через полчаса позвонили снова. Злясь на жару, я, как была голышом, подскочила к лестнице, взлетела в ложу и схватила трубку. Попросили Хенка. Я приготовилась уже сказать, что он ушел, как вдруг сверху отчетливо увидала его брошенный возле стола синий рюкзак, который никогда не оставался дома без своего хозяина.

Мне стало не по себе. Я машинально положила трубку, осторожно слезла, подкралась к душевой и к ужасу своему увидала, что в прорези под ручкой действительно застыла кроваво-красная надпись «bezet». Из душевой при этом не доносилось ни звука.

Самым простым было бы, конечно, Хенка позвать, постучаться. Но меня пугала возможная тишина, жуткое беззвучие вместо ответа; мне крайне не хотелось видеть эту дверь выломанной — и тем паче ужасала вероятность кровавой инсталляции в стиле фон Хагенса или Марко Эваристи.

В это время дверь резко скрежетнула и вышел Хенк.

Он прошел словно бы сквозь меня, сделал еще пару нерешительных, изможденных шагов и, оказавшись посередине ангара, бессильно разжал пальцы.

Плотные листы ватмана упали на пол по-бабьи покорно. Их сразу же грубо расшвырял июньский сквозняк. Поиграл, оставил в покое. Хенк, стоявший уже на балконе, прислонился к перилам, ссутулился, закурил. Отгороженная его спиной, я шмыгнула в матрасную, обернула себя несколько раз отрезом шелкового шифона и снова выскочила в ангар.

…С ватманских листов на меня в упор смотрели разные лица Хенка. Ошеломляющие карандашные автопортреты глядели откуда-то из глубины, словно со дна озера. Ни одно из лиц не было похоже на то, которое он только что молча пронес на балкон. И одновременно с этим в каждом из них угадывалось некое зловещее сходство с оригиналом: раз — оскаленные зубы, зажатая сигарета, слюна в уголке рта; два — светлые отчаянные глаза, словно упраздняющие прочие части лица; три — зияющая прорубь зрачка, ледяные пирамиды в трещинах и разъемах радужной оболочки; четыре — пистолет у затылка, выходное отверстие пули, искореженный рот; пять — язык, резцы, клыки (волчий голод, отчаянье, вой); шесть — резко наискось челка «под фюрера», надорванный уголок грязноватого погона; семь — глазницы, дочиста вычищенные вороньем, серебряная серьга в извивно-извилистом, словно бы червивом ухе; восемь — распахнутая радость небытия в ликующей улыбке полулица-получерепа.

— Там в душевой — единственное большое зеркало, Соланж… вы же знаете… И освещение там самое лучшее…

Мы стоим на балконе. Я по-прежнему босиком, обернута той же гаремной тканью. Моя портниха должна завтра превратить этот золотистый шифон (и жоржет телесного цвета) в открытое вечернее платье newlook— к концерту для французских моряков. Но нынешняя коллизия полностью опрокинула мои планы. Сейчас они ощущаются мной как случайные, никчемные. И все остальное — тоже.

Кроме таланта Хенка.

Кроме Хенка.

Мы смотрим  в одну точку. Не касаясь друг друга. Эта точка вдали: золотой петушок на шпиле протестантской кирхи deWesterkerk.

— У вас такая маленькая ножка, Соланж… — не отрывая взгляда от петушка, говорит Хенк.

 

4.

После своего выступления я всегда не знаю, куда мне деть силу. То есть на концерте обычно тратится только малая ее часть — ничтожная в сравнении с той, которая к выступлению мобилизуется. Мне дьявольски трудно снова встраиваться с этой своей неиспользованной силищей в проклятый повседневный диапазон.

И вот в этот вечер, когда я, желая ответно поразить Хенка, пригласила его на выступление, нерастраченная анонимная силища готова была разорвать меня в клочья — и Амстердам в придачу.

— Знаешь что? — я встала на цыпочки и небрежно поцеловала Хенка в уголок губ. — А поедем на дискотеку… Как тебе идея?

Дискотека, которую я имела в виду, находилась в Утрехте.. Но я чувствовала, что до Утрехта без должной разрядки я не дотяну, у меня лопнет сердце… Это опасение было вытеснено волшебной силой телепатии: я уже стояла с Хенком на улице, когда к нам, из ярко освещенных недр LOURE, вышел Робер и — неподражаемым жестом какой-то старорежимной деликатности — вручил мне бутылочку моего любимого PetitChablisRegnard, два бокала и ключи от своей «Мазды»…

В Утрехт мы примчались минут за двадцать. Музыка на дискотеке словно состояла в кровном (кровавом?) родстве с той, которая грохотала в машине.

…Мы бесчувственно лапали друг друга, пьяные, каждый миг по-новому изуродованные истерической пляской световых бликов. В раздевалке, в коридоре, в уборной уже вовсю совокуплялись обдолбанные полураздетые тени. Но тут мы поступили по-своему: взявшись за руки, вышли на улицу.

Я повела Хенка на берег Oudegracht, в одно мое любимое место, которое я знала давно. Мы легли на берегу, посреди давно отцветших крокусов, но свежей травы, золотых, лимонных и белоснежных нарциссов, обнялись и мгновенно уснули. Через час или два, ближе к рассвету, я проснулась от пения птиц, разжала объятия по-медвежьи теплого в своем мохнатом свитере Хенка, подошла к воде, умылась. Хенк, легко вскочив, подбежал ко мне, быстро содрал свитер, рубашку, стал шумно плескаться. Потом, той же рубашкой вытерев друг друга, мы, взявшись за руки, медленно и торжественно, словно в кирхе, начали восходить на вершину холма под мощную защиту платана. Там, слегка подрагивая — конечно, не только от холода, — мы с трогательным, никогда более не повторившимся нежным старанием помогли друг другу дораздеться, прилегли к стволу платана под раскидистую его крону, и Хенк, не прилагая особых усилий, вышиб мне мозги.

 

5.

Мастерской Хенку служил заброшенный пакгауз, который стоял на берегу когда-то судоходного, поросшего камышом ручья и был перестроен (давно распавшейся артелью художников) таким образом, что большую часть его стен и потолка составляло стекло. Хенк объяснил, что предпочитает работать именно здесь — из-за прекрасных условий освещения, а также и потому, что антикрааковские хоромы, пусть даже и не слишком обжитые, все равно уже вобрали в себя мерзость быта: всосанная стенами, полом, потолком, говорил Хенк, эта мерзость ими же затем излучается — что блокирует интуицию, растлевает чувство, убивает мысль, а мастерская, к счастью, обжита пока только стайкой уток, да и то лишь снаружи, в зарослях камыша и кувшинок.

…Мы раздирали друг друга в пакгаузе, на голом цементном полу: едва войдя в дверь, еще не подняв жалюзи, мы ничем иным не могли противостоять запаху смерти, запустения и необратимой заброшенности, которые резко возбуждали в нас крысиную похоть, алчбу безостановочных совокуплений, беспощадный звериный гон — и ничем иным, кроме капитуляции перед своей обезумевшей плотью, не могли мы ответить этому плесневому могильному холоду. В итоге нас с размаху швыряло на загаженный ледяной пол, в каменный век, в ямы-пещеры, где получеловеческое существо, так же как и сейчас, слепо и хаотично совокуплялось, мучилось жесточайшей тоской, такой же смутной, как и в постиндустриальные времена, так же ничего не могло о себе понять и жило до нелепого кратко.

 

6.

Первый звоночек был не самым громким, зато неожиданным в полной мере. Разнагишенная, возлеживая на боку, я кормила из рук царственную парочку черных лебедей на нашем ручье, а Хенк, изучающе-отстраненно взглядывая на меня и на птиц, быстро-быстро заштриховывал что-то в альбоме. Время от времени мы прикладывались к бутылке вина и целовались... Когда хлеб закончился, я щелкнула пальцами: а давай лебедям винишка плеснем? (Сказано это было, конечно же, в шутку.)

И тут Хенк… И тут Хенк, который незадолго до этого, молитвенно припадал своим ртом к влажным губам моего тела… мы были одни на нашем ручье, мы могли себе это позволить… Хенк, который, еще миг назад, впившись зрачками в мои зрачки, изуверски медленно пестовал-изводил губы моего устья… набухшие болью влажные губы… Когда же я бросила фразу про вино… о, это было страшно: Хенк взвился, вскочил, даже, казалось, завыл: ты что — с ума сошла... вино — птицам… вино — выливать в воду?! Он даже за голову схватился в отчаянии: ну сучка, ну и чокнутая же ты сучка, Соланж!..

Он орал на меня так злобно, что лебеди, панически поразбрызгав воду, громко захлопав, распустили свои черные крылья-паруса и улетели. И вот в тот миг, когда темная тень от их парусов стремительно пронеслась по лицу Хенка, я с ужасом увидела, что это лицо его автопортрета — того самого, оскаленные зубы — и еще того, другого, где глазницы, дочиста вычищенные вороньем…

…Последующие вечер и ночь я провела на еврейском кладбище. Широкие гладкие надгробные плиты были похожи на крышки концертных роялей… Утром, прямо оттуда, я пошла к Роберу: у него оставалась еще пара моих концертных платьев.

После моего выступления в гримерную робко заглянул Хенк. Он молча шагнул к подзеркальнику, зажег свечу — и резко чиркнул по левому своему запястью невесть откуда взявшейся бритвой… Я поняла бульварную стилистику его замысла — и потому сохраняла спокойствие…

В это время зашел Робер. Я подарила ему ночь, а на следующий день мы, как и планировали, уехали в недельное турне по Италии, где Робер, резко уродуя свое сильное мужское лицо судорогой наслаждения и в конце расслабленно всхлипывая, дополучил свою выстраданную, честно заслуженную дозу.

 

7.

В Америке, где за три года я побывала с гастролями почти во всех штатах, успев оценить эту удобную для жизни, богатую здоровой природой страну, у меня прошла отдельная ото всех жизнь, которая, как мне казалось, отсекла все или почти все связи с моим прошлым. Но контракт закончился, на обратном пути в Нидерланды я летела через Израиль.

В одну из пятниц я быстро возвращалась в отель от известного в наших кругах антрепренера: начинался шаббат и мне надо бы успеть на последний автобус. Я уже бежала, все быстрее и быстрее: многообещающий антрепренер много чего мне наобещал, и это придавало моему движению невероятную мощь — то есть конкретно такую, что на перекрестке я сбила человека.

Он лежал на тротуаре. Надев очки, я поняла, что на асфальте у моих ног лежит Хенк.

Поднимаясь, он оторопело пробормотал, что находится здесь проездом из Африки чуть больше суток. Прилетел вчера вечером, уточнил он, а сегодня ночью возвращается в Амстердам. И добавил: а ты мне виделась тут, знаешь, на каждом шагу! черт знает что! на каждом!

— Соланж, пожалуйста, пойдем в кафе, — глаза Хенка возбужденно забегали по моему лицу и фигуре. — Я тебя угощаю!

…Угощение Хенка состояло из чашечки кофе. То есть по чашечке себе и мне. Но это лишь так, для блезира. Главное же яство, которым я была отпотчевана весьма щедро, можно было назвать задушевной беседой под эзотерическим соусом.

Он говорил, что именно там, в Африке, осознал большинство своих промахов и грехов — в частности, роковых ошибок в своем отношении ко мне. Главный упор в его спиче делался на то, что теперь он — другой Хенк, преображенный, истинный, а вовсе не убогая копия, которую я знала раньше.

Однако я видела, что на протяжении всего разговора Хенк чувствует себя явно не в своей тарелке. И не потому, что взволнован встречей. Присутствовало тут нечто третье, таинственное и непостижимое. По крайней мере, непостижимое для меня. Мы поднялись — и вот, проходя уже возле стойки бара, то есть у самого выхода, Хенк вдруг резко повернулся к бармену и словно даже не ртом, а всем своим чревом, то есть нутром, с облегчающей яростью выкрикнул:

— Подумать только: чашечка кофе — десять шекелей!

 

8.

Но мне не хотелось бы заканчивать нашу историю именно так. Это было бы несправедливо по отношению к Хенку, с которым я знавала и лучшие минуты. Поэтому закончу на воспоминании, которое предшествовало моему отлету в Штаты

…Стоял конец октября, американский контракт еще не был подписан, и тут, в дурацкий вторник, когда небо, выворачивая нутро наизнанку, без передышки блевало каким-то канализационным дождем, я вспомнила, что у Хенка сегодня день рождения.

…Поднимаясь по ходившей ходуном лестнице, я предполагала услышать гвалт и музыку. Но было тихо. Понятно: станет он в такой день сидеть дома!

Я устало остановилась перед его дверью. Рядом с ней, как и раньше, стояло разбитое зеркало. Вид у меня был еще тот: черные мокрые чулки, как у неприхотливой проститутки… на каблуки-шпильки нанизаны листья, похожие на испорченные по пьянке купюры… винтажное платье из креп-жоржета тоже насквозь мокро… нагло торчат соски…

В это время на площадку выходит Хенк:

— А я услыхал, как ты тут дышишь…

С букетом моих роз Хенк был сатанински красив. Я взялась его фотографировать. Мы пили принесенный мной «Jeniver», и я под синатровскую «EverybodyLovesSomebodySometimes…» командовала: «Замри!», «Вот так! Лежи вот так!»

И вот когда мы так проводили время, и ночью, когда спали поврозь, и рано утром, когда я уже ушла, а Хенк остался наедине со своими «неоднозначными» впечатлениями, — а возможно, и в последующий день, цветы по нашей обоюдной рассеянности оставались без воды. И они, конечно, завяли. О чем Хенк мне сказал через три года в Иерусалиме. Нет, он в конечном итоге спохватился и налил-таки воды в белый фаянсовый кувшин, но было уже поздно. Но ты не думай, Соланж, я храню этот засохший букет — он еще прекрасней, чем свежий, поверь…

 

9.

Нет. И на этом эпизоде с засохшими цветами я тоже не хочу завершать историю. Слишком карамельным мне кажется такой конец — с тошнотворно-трафаретными параллелями и лобовой, не без назидательного отлива символикой. А «правда жизни» была такова.

…Конечно, тем вечером мы занимались не только фотографией. Примеряя перед зеркалом галстук (мой подарок), то есть так и этак поигрывая узлом, Хенк строил карикатурно серьезные физиономии «солидных мужчин»: банкиров, менеджеров, статусных бюрократов… но вот без какого бы то ни было перехода стремительно скинул рубашку и жадно обнял меня:

— Соланж…

Мы стояли перед зеркалом в душевой. Перед тем самым, с которого, собственно, и началась эта история.

— Нет, Хенк… нет.

Конечно, он чего-то подобного ожидал, поэтому не стал задавать дурацких вопросов; лишь один вопрос не утратил для него своей актуальности: он должен был освободиться от семени — от дико напиравшего семени, уже не нужного женщине.

— Хенк, дорогой, существует выражение — «проделай сам то, что иногда в одиночку делают даже короли Франции»…

 — Соланж, умоляю… можно я буду на тебя смотреть?

— А! — засмеялась я. — Это сколько угодно. Ты же художник!..

Мы зашли в ангар. Медленно, как на эшафот, Хенк взошел в свою ложу. Мрачно сев, свесил долговязые лапы.

— Соланж…

— Да, Хенк?

— Разденься тоже, моя любовь… и ляг — о, пожалуйста, прошу тебя! — ляг на наш стол…

Я скинула платье, трусики, лифчик — и осталась в поясе, чулках, босоножках.

— Вот зараза… — рыдающе раздалось сверху. — Холера проклятая, разрази меня гром!..

Я растянулась на боку вдоль стола, подперла рукой голову, согнула одну ногу и, слегка ею покачивая, придвинула к себе чашечку с недопитым своим кофе… Затем, протянув руку, налила в бокал немного красного вина… Между делом взглянула на Хенка. Закусив губу, глядя на меня словно бы истекающими слюной глазами, Хенк делал тупую беличью работу. Время от времени кулак Хенка, сжимавший член по-хозяйски деловитым движением, медленно, с силой проходился по всей длине этого злополучного отростка от корня к головке, словно снимая с него суммарное электростатическое напряжение — а возможно, подводя какой-то неведомый мне итог. Я взяла Prive, полистала и начала читать статейку «Beatrix’ varendepalais»… Я уже дочитала статью почти до конца, когда в моей плетеной сумочке, которую я для мягкости подложила под локоть, зазвонил мобильный. Вот черт! Мне казалось, я его выключила.

— Мадам де Гранжери?..

Спросили по-французски. Еще развлеченная статейкой, я не преминула откорректировать:

— Мадемуазель.

 Это у меня такая дежурная шутка.

Хенк, подмигнув, свободной рукой послал мне воздушный поцелуй.

— Простите… Мадемуазель Соланж де Гранжери?

— Да, мсье. С кем я говорю?

На том конце провода послышались какие-то реплики вроде «передайте мне папку номер…»

— Говорит комиссар полиции шестнадцатого парижского аррондисмана Жюль Броссар.

— Слушаю вас, мсье.

— Я вынужден с прискорбием сообщить, что ваш партнер по сцене господин Робер Санье застрелился сегодня из охотничьего ружья. В пять часов утра в парижском доме своего отца. Нам очень жаль, мадемуазель. Примите наши искренние соболезнования.

Хенк, словно сбивая молочный коктейль, продолжает мелко-мелко работать кулаком — и раздраженно кивает: ну, давай, давай, чего замолчала…

Да, я молчу. В трубке уже пульсируют короткие гудки, и только сейчас внутри меня вдруг включается не зависящий от меня звуковой механизм:

— Я не знала, мсье… о, нет!.. я ничего не знала, мсье… я не знала, нет!.. я не знала… я ничего об этом не знала, мсье… о, нет!.. я не знала… не знала… не знала…

Все расширяя и расширяя зрачки, Хенк сомнамбулически слушает мой хриплый шепот и вот, резко согнувшись, корчится и рычит: ох, сссучка... оххххх, мммм… сссука, шалллава… оооххх, сссучка!..

Я лежу в матрасной. Пожалуй, это и есть оптимальная для меня дистанция: человек за дверью, который, я это знаю точно, не посмеет войти.

Я думаю о Робере так, словно ничего не случилось. Он занимал какой-то сектор моего сознания — и будет его занимать. «Занимать» в значении «населять» — но не в значении «интересовать меня». Несмотря на чертову кучу своих «неоспоримых достоинств», он не был мне интересен. И я это от него не скрывала... В чем же моя вина? Если же затронуть сферу телесного… Как любовник он был мощней, разнообразней, я бы даже сказала, искушенней Хенка, но… он и в этом не был мне интересен. Он был хорош во всем, абсолютно во всем. Но он не был мне даже нужен. Почему? А кто ж его знает — почему.

 

10.

Град, который ранним утром колотил по крыше и в окна, прошел, но, несмотря на солнце, оставил после себя почти зимний холод. Кажется, что сейчас, в конце октября, пойдет снег. Урны полны дешевых сломанных зонтиков. У меня болит горло и ухо.

Как раз прохожу под балконом Хенка (на который он вышел меня провожать). Я без плаща, в одном легком платье; мне очень холодно. Останавливаюсь.

— Слушай, Хенк, кинь мне твою спортивную шерстяную шапку, а? У меня ухо зверски болит… А мне вечером выступать в JULES VERNE…

Он мнется, жмется, за шапкой вовсе не устремляется, но делает вид, что не уходит с балкона только потому, что якобы хочет продлить визуальное рандеву.

— Синюю шапочку, Хенк! Я тебе ее завтра же занесу!

В это время я чувствую на своей голове непривычное касание. Словно влажными губами сквозь волосы тронули мое темя. С четкой конфессиональной обрядностью.

Хенк, перегнувшись через перила, вовсю хохочет. Я трогаю голову: мокро. Пальцы обмараны какой-то белой крупитчатой кашицей. Быстро оборачиваюсь — и вижу шкодливо улетающего, точнее, улепетывающего голубя. На фоне ярко-синего неба он кажется особенно белоснежным.

— Тебе святой дух на голову ха-ха-ха… осуществил… ха-ха-ха… такую кишечную эманацию… Мама говорит: так голубь целует в темя особо избранных… Хорошая примета, Соланж… Жди своего счастья… Охо-хо-ха-ха…

Чувствую, что обильный птичий помет, просочившись сквозь волосы, уже течет вниз по шее…

— Слушай, Хенк, придется мне снова к тебе заскочить… Надо смыть эту дрянь…

Хенк хмурит брови и одновременно таращит глаза — такая противоречивая мимика обычному человеку не под силу:

— Ты что, с ума сошла?! — Он даже ударяет кулаком по перилам балкона. — Вот только орнитоза мне и не хватало! Когда я летал в Африку, меня ведь против местной заразы не прививали!.. — на этих финальных словах Хенк исчезает.

Я крепко зажмуриваю глаза, и в этот самый миг ко мне приходит небывалая зрячесть.

…Словно на освещенном киноэкране, посреди кромешной, ничем не разбавленной ночи, я вижу, как выглядит мой неизбежный успех. Не тот шаблонный — с «морем цветов», «молниями фотовспышек», грязной накипью газетенок, фанатами, гонорарами, банковскими счетами… А тот единственно желанный и единственно значимый: наедине с собой. Да: наедине с собой я щелкаю пальцами — и невольно вскрикиваю: молодец, молодец!.. ну молодец же Соланж, черт возьми, молодец!.. И, глядя со стороны на эту картину, я ощущаю внутри себя такую спокойную — именно спокойную — стенобитную мощь, которой раньше не чувствовала, и даже изумляюсь: почему же я не чувствовала этого спокойствия раньше?

И вот, посреди тьмы, ярко-белое полотно экрана оживляет на сцене моего двойника — растрепанную яркоглазую chansonette.

Раскинув голые руки — словно для межконтинентальных объятий, подставив себя космическому ветру, она поет, поет, поет…

Это немое кино. И потому на экране возникают титры:

ОНА ПОЕТ О ТОМ, ЧТО НИКОГДА НЕ ЖИЛА С КЕМ-ЛИБО, ТОЛЬКО У КОГО-ЛИБО… НИКОГДА НИ С КЕМ, ТОЛЬКО САМА С СОБОЙ… И ОНА СЧАСТЛИВА...

СЧАСТЛИВА… СЧАСТЛИВА…

А тапер наяривает фокстрот.

 

Статья Марины Палей «Контрольный поцелуй в голову» была опубликована в журнале «Русский пионер» №9.

Все статьи автора Читать все
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал
9 «Русский пионер» №9
(Июнь ‘2009 — Июль 2009)
Тема: РОДИНА
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям