 | УТОМЛЕННЫЕ СТИЛЕМВладимир Сорокин отправил русскую классику в плен к китайцам
Рецензия: Елена Рыбакова
Фото: «Коммерсантъ»
Владимир Сорокин. Метель. М., АСТ, Астрель, 2010
Это, конечно, Сорокин-ретро: из всех сорокинских произведений «Метель» ближе всего к «Роману», написанному еще в 1980-х. История снова замерла, как будто ее в России никогда и не было — прошло пять поколений после Сталина, на стенах портреты очередного государя и двух его дочек, деревня живет, как при Глебе Успенском, бес в который раз водит нас по кругу. Естественно, буйным цветом цветет литература, как всегда в России, когда история впадает в спячку.
Сюжет повести до неприличия по-сорокински литературен. Все метели, от Пушкина до Пастернака, идут в дело. Путешествующих по частной и казенной надобности тоже не мешает вспомнить, как минимум в диапазоне от Чичикова до чеховских докторов. Вплетается по случаю даже Достоевский с последними минутами приговоренного к смерти — классический монолог Мышкина, разве что в рокерской обработке, выдает под действием наркотика главный герой «Метели». Сказки плюс вся низовая культура тоже не забыты: великаны, карлики, волшебные предметы, колодец с фекалиями — к сорокинскому сюжету, как к снежному кому, прирастает все.
Уездный эпидемиолог Гарин спешит в деревню, зараженную невнятно прописанной у Сорокина боливийской чернухой. До чернухи доктор не дотянет: наркотики и великаны, так некстати разлегшийся на дороге, заведут его прямиком в Китай. Гаринский возница, всю поездку морочивший голову максимами в духе Платона Каратаева, помрет еще раньше — не потому, что интеллигенция в лице доктора заездила, а просто потому, что каратаевская болтливость в народе давно уже не дружит с каратаевской деловитостью.
Что же до самой метели, эту изъезженную тему Сорокин явно закрывает. Отношения человеческого мира и стихии теперь точно не строятся по принципу осмысленное—деструктивное. Трудно представить что-то более хаотичное, чем действия сорокинских марионеток: здесь и постоянные кульбиты, и псевдопатетические речи, и демонстративно нелепые сюжетные ухабы, и общая зашкаливающая российская бестолковость. Зато метель предсказуема и постоянна. Так же, как и все, что не нуждается в русском человеке, например, самозарождающийся войлок племени витаминдеров (это от их зелья пробивает на Достоевского) или растущие по минутам ногти жертв чернухи.
Одной природы с метелью и сорокинский язык — гладкий, пресноватый, язык, за пределами которого остается все человеческое. Если признать его выжимкой советской прозы образца 1960—1980-х годов, тогда центральное событие «Метели» нужно описывать как встречу высокой классики с усредненной соцреалистической нормой. После которой у русской литературы, конечно, одна дорога — в Китай.
|
 | ШОКОЛАДНЫЕ СТРАСТИДоминик Ногез популярно объясняет, как вместо любви получается литература
Рецензия: Елена Рыбакова
Доминик Ногез. Горький шоколад. М., Рипол-классик, 2009
Он — молодой преуспевающий режиссер, владелец виллы в Биаррице, разумеется, повеса, до встречи с ней и не подозревавший, что умеет страдать. Она — актриса, таланта которой вполне хватает, чтобы кружить головы отдыхающим, но маловато для настоящего кино. Главная роль, о которой она мечтает, выпадает красотке один-единственный раз, правда, не на экране, а в жизни. В случайном воздыхателе, встреченном на пляже, она пробуждает сначала любовь, потом дар душевных мук и, наконец, писательский зуд — именно так на свет появляется длинный любовный монолог под названием «Горький шоколад». Хотя книга получилась все-таки не о том, как учатся страдать, а о том, как учатся писать о страдании, и список учителей — от Набокова до Уэльбека — читатель наверняка оценит.
|
 | ФИЛОСОФИЯ ЖАКЕТКИРобер Бобер подслушал дамские сплетни о Париже
Робер Бобер. Залежалый товар. Перевод Михаила Яснова. М., Текст, 2009
Рецензия: Елена Рыбакова
Повесть о любви к Парижу, вероятно, из боязни автора показаться слишком восторженным замаскированная под сказку. Главные герои — жакетки, начинающие самостоятельную жизнь сразу за порогом магазина готовой одежды. Моралист наверняка воспользовался бы сюжетом, чтобы попенять парижанам на легкомыслие и мотовство, сказочник свел бы дело к игре, а у Робера Бобера получился философский этюд — изящный и тонкий, как песенка Ива Монтана. Трех жакеток из отбракованной партии товара ему вполне достаточно, чтобы пуститься в рассуждения о том, как память, нежность, тоска одеваются в слова и почему одежды-фразы временами выглядят так же нелепо, как залежалое на складе платье. Признание в любви, конечно, не только к Парижу, но еще и к французскому языку, приютившему писателя: сам Робер Бобер — польский еврей, перебравшийся во Францию после войны.
|
 | ФАРШИРОВАННАЯ ФИГАМаргарита Хемлин вернула в русскую литературу отрицательного персонажа-еврея
Маргарита Хемлин. Клоцвог. М., Центр книги ВГБИЛ им. М.Рудомино, 2009
Рецензия: Елена Рыбакова
Героиня новой повести Маргариты Хемлин — персонаж, которого новейшая русская литература до сих пор не знала. Евреев у нас принято изображать мудрыми, умилительными, героями анедотов или жертвами трагедий, но именно на сопротивлении этой традиции работает Маргарита Хемлин.
Майя Абрамовна Клоцвог патологически бессердечна. Ее душевная черствость прогрессирует по мере движения от одного мужа к следующему: перемещаясь из объятий Куценко к Суркису, от Суркиса к Шуляку, от Шуляка к Файману, далее к Репкову, Бейнфесту, Канатникову, каждый следующий — обязательно с улучшением жилищных условий, большеглазая красавица Майя окончательно теряет способность понимать других. Сюжетное решение — в духе предыдущих повестей Хемлин, составивших сборник «Живая очередь»: перед нами эпос из жизни маленьких советских евреев, протянутый от «до войны» к неконкретизированному сегодня. И, как положено советскому еврею, больше всего Майю заботит, чтобы ее еврейство не слишком бросалось в глаза окружающим.
Еврейское (местечковое) и советское (мещанское) в сознании героини переплетены самым причудливым образом. Маргарита Хемлин и исследует прежде всего это сознание — о перипетиях своей жизни Майя Клоцвог повествует от первого лица. Любопытно, что речь героини у Хемлин тоже строится на отказе от ожидаемого: при всей выпуклости она вовсе не так комична, как хотелось бы читателю. Итог этой тонкой игры — полное отсутствие дидактики: повесть, где все оценки очевидны с первой страницы, движется к финалу не к притче, но к драме.
|