Блог ведет Александр Жарких

Александр Жарких Александр
Жарких

Жизнь великая и прекрасная

11 декабря в 20:59
Опять не своя жизнь, прожитая как своя.
 
…Он нерешительно стоял  на платформе метро, в центре зала, стараясь не встречаться взглядом с милиционерами.
Он смотрел, как вдалеке на платформу   по эскалаторам густой патокой стекал вниз народ.
Он ждал меня.  Мы  встретились  в метро, чтобы договориться  о предстоящем  ремонте  у меня на даче, который  он обещал сделать  небыстро, но качественно и очень дёшево.  Естественно, с проживанием  там же. 
Не помню, кто мне его тогда порекомендовал, как человека, который может сделать по ремонту почти всё.
Мы поздоровались  за руку, и он  привычным движением  другой руки  поймал свою лысеющую  голову в кепку, словно бабочку в сачок.
Он мне понравился какой-то  неподдельной своей простотой и деловитостью. А ремонт  сделал быстро  и,  действительно, качественно.
В процессе ремонта он рассказал мне свою жизнь.  Запятнанную  жизнь  -  не жалко.
Когда рассказывал, всегда выкладывал на стол заламинированную  выцветшую фотографию и,  глядя  на неё,  говорил, говорил…   А я понемногу  наливал, наливал…
 
Получилось  так, что эта  черно-белая фотография  на толстом куске старой  бумаги  для  фото случайно сохранилась,  завалившись когда-то за подкладку поношенного пиджака через дыру во внутреннем кармане.
После первой ходки ему выдали этот пиджак вместе с кепкой и короткими штанами, из которых он вырос за время отсидки.
На фотографии -  два ребенка пяти и шести лет  стоят, взявшись за руки на фоне какой-то грязно-серой драпировки.
Мальчик и девочка, брат и сестра, мальчик постарше,  девочка  помягче.
Как два ангелочка со вьющимися волосами в одинаковых льняных рубашонках.
И маленькие крылышки, конечно, за спиной…
Только их теперь  уже не видно.
Были и другие фотографии, но они не сохранились.
И только эта фотография  сохранила то самое время,  когда в их детские души неосторожно закрадывались необоснованные  подозрения о том, что будущая жизнь велика и прекрасна.
Мальчишкой  он на спор решил забраться в сельпо и переночевать там.
Затаился в кладовке перед закрытием, а потом, когда все ушли, вылез, побродил за прилавком, нашел в кассе какую-то мелочь,  замерз, чтобы согреться, выпил водки,  закусил кислыми огурцами из бочки, успел завернуться в какие-то тряпки  и уснул.
Так его утром и нашли на полу за прилавком.
Вызванный  участковый милиционер был сожителем продавщицы сельпо.
В быстро составленный протокол внесли, кроме распитой бутылки еще целый ящик водки, якобы разбитый ночью, а на самом деле использованный потом тем же участковым вместе  с продавщицей.
Закрыли  мальчишку на три года по малолетке.
Тогда так давали  –  конец  хрущевских пятидесятых.
В лагере его били, стала  сохнуть рука. С почерневшими от гематом яйцами он не раз валялся в лазарете.
Но он не заражался злобой  и всеобщей какой-то скрытой расстроенностью.  Никого не упрекал.
Вышел он таким же дураком, как и садился.
Зачем-то поехал в Москву.  Жизнь, бывшая у него в употреблении, всё ещё обещала впереди что-то  великое и прекрасное…
Работал на овощной базе. На трамвайной остановке привязалась пацанва.  Несмотря на  сохнущую руку, он их раскидал. Но один упал головой о рельсы. Свидетели уехали  в трамвае.
Опять сел. Уже по-взрослому.
 
После тюрьмы  решил добывать средства для своего существования, пася овец в колхозе.
Оказалось, что он не любит  большие и дремучие города.
Работал неплохо.
Но сказочная  великая и прекрасная жизнь почему-то никак не начиналась.
Однажды  местному начальству понадобилось  кое-кого угостить.
 Несколько овечек забили, съели, а потом с подачи бдительного населения нагрянули  проверяющие.
Проверяющих тоже угостили, а недостачу списали на пастуха с тюремным прошлым.
А хищение колхозной собственности стоило тогда лет пять минимум.
На этот раз ему, как  опытному сидельцу доверили библиотеку.
В библиотеке было грустно. Он понимал, конечно, что все или почти все авторы  - умерли. И поэтому от старых книг веяло какой-то могильностью.
Зато,   он много знал о жизни малоизвестных римских императоров.
Еще на зоне он почему-то заинтересовался их подвигами. В тюремной библиотеке оказались книги из домашней библиотеки когда-то репрессированного профессора по истории древнего Рима. Иногда информация лезла из него помимо его воли, он не мог ее удержать и так и сыпал сведениями, когда выпивал.
У него пьянела нижняя половина тела: ноги переставали слушаться, заплетались, а вот голова оставалась ясной, и говорил он прекрасно – легко и вдохновенно.
Хотя, нелепыми ему иногда казались  даже собственные мысли.
 
Может  он и поумнел за эти годы, но начал пить, поэтому следующий период свободы  тоже длился недолго.
В городе его никуда не брали на работу, только в пароходстве один раз устроился на баржу полуматросом.
Но вода и  ограниченная территория судна ему не понравились, и он пристроился скотником  опять в колхозе за сто первым километром от Москвы.
Поселился в доме  у бездетной  и безобидной старушки, в деревню к матери он ехать не хотел.
Сердце его привычно билось, но какая-то  тоскливая мысль не пускала  в родные места.
В редкие дни, свободные от работы в колхозном  хлеву,  он погружался  в   пустое домашнее время,  не зная, как ему жить одному.
Лежа на старой перине, испускавшей слабый запах курятника, он доставал затертую фотографию мальчика и девочки, подолгу рассматривая ее,  думал о том, что где-то, наверное, все-таки есть эта  великая и прекрасная жизнь, которую непременно нужно найти…
Старушка уже и впрямь стала относиться  к  нему как собственному сыну, которого бог послал-таки ей на старости лет.
Когда были деньги, он покупал несколько бутылок вина и водки. И нес в дом к старушке.
За стаканчиком полусладкого они обычно  выговаривали  друг другу  полуправду о своей полугорькой  жизни.
Но бывало и по-другому.
Иногда обижало государство или колхозное начальство.
Тогда его  пьяного  приносили к дому,   по-деревенски умело, со знанием дела, избитого.
Негритянски обьёмные, кровавые губы. По-китайски заплывшие, окровавленные глаза. Отбитые досиня российские уши. Свёрнутый влево греческий нос.  Томатная маска  неудачно погулявшего.
Но старушка  каждый раз  выхаживала его, как родного.
Когда было уж очень плохо   и ему и ей,  то  она снимала со стен избы все иконы, заворачивала их в материю и уносила  в подвал. 
Такова  была её  личная  форма протеста против несправедливостей жизни.
 
Однажды ночью колхозный  хлев сгорел.
Скотник, конечно, успел нескольких коров вывести, но части животных потом  не досчитались.
Хотя он говорил, что больше в хлеву и не было, что председатель остальных давно продал, но кто ж  теперь поверит. 
Ожоги  долечивал уже в тюремной больничке.
Признали, что заснул пьяный, с папироской, и спасибо, что время было уже другое, пришили халатность, а не вредительство.
 
Но   без семьи на зоне голодно и тоскливо.
Если на зоне не давать никаких взяток, то человек будет раздавлен, а уж здоровье потеряет точно.
Он снова трудно и мучительно входил в мир, наполненный равнодушием и нелепыми обесчеловеченными законами.
Кругом было всё несостоявшееся, несложившееся, неудавшееся,  но каждый здесь делал то, что считал небходимым. То есть – выживал.
Сестра  жила теперь далеко  и   редко ему  писала,  еще реже собирала посылки.
Она была многодетная и жила в заботах как в беспамятстве.
Один раз она даже приехала к нему на зону, сказала, что у нее тяжелая женская болезнь:  видимо, прощалась.
После ее визита, он надолго перестал смотреть на  тщательно припрятываемую фотокарточку  –  она мешала ему  думать о великой и прекрасной жизни.
Он отчаянно боялся признать в той ангельской девочке на фотографии  свою сестру, сильно изуродованную временем и болезнью.
После  очередного освобождения  он съездил на могилку к сестре в маленький далекий город.
С  трудом нашел, с помощью местных.
К мужу сестры не пошел, что он мог ему сказать?..
А вот на детей сестры посмотрел издалека  –  дать им он тоже ничего не мог.
Они чем-то напомнили ему мальчика и девочку с фотографии.
Но радости от этого в нем  уже не было.
Этим  детям  предстояло расти и наполняться грузом забот и  этим  несбывающимся существом прекрасной  жизни.
Такие дети  почему-то редко расцветают  в тесных просторах нашего великого пространства, чаще только портятся.
Росту прибавляется немного, а тела обвисают.  Грузнеют и грязнеют. 
Ходить он стал  немного прихрамывая  –  получил травму на последней зоне.
Теперь он и его жизнь –  они, в общем-то,  уже не очень интересовали друг друга.
Его жизнь неторопливо катилась сама  по себе, и  он даже в приступе сильнейшего энтузиазма не мог бы сказать, что принимает  в ней какое-то особенное участие.
Милиционеры  иногда стучали  ему по печени  для  профилактики правонарушений, но он относился к этому как к чему-то обыденному.
Чужих женщин на воле он сторонился, стесняясь своего тюремного прошлого всеми выбитыми зубами.
Они пристраивались к нему только по пьяни.
Шутил,  что не спит с женщинами по двум  обстоятельствам: во-первых, по причине  слабого здоровья  его  на них укачивает,  во-вторых, после него все равно нужно было все переделывать...
Друзей у него  не было, но и врагов особенных – тоже.
А ещё, он с презрением относился к нищим, выставлявшим напоказ свои протезы, язвы и увечья, не просившим, а уже вымогавшим помощь. 
Сидит  такой, с шелушащейся кожей, с колтуном, а в одном шаге от него бойкая бабенка  торгует пирожками, неизвестно какого приготовления.
Он ни разу не выезжал заграницу.  Но много знал о других странах.
Ему  всё или почти всё было понятно про страны, о которых    читал  или слышал….
И он воображал какие-то дальние и светящиеся земли…
Деликатность в нём  какая-то поднималась…
 
Что там  дальше с ним было, не помню, но еще как минимум дважды он сидел.
Так же глупо.
 Как раз в промежутке мы и познакомились, в начале восьмидесятых уже.
 После этого он исчезал еще раз, но ненадолго, старых быстро выпускают по амнистии.
Растерянная, рассыпанная жизнь.
Но что-то глубоко прочувствованное не давало ему опуститься окончательно.
Была в нем какая-то внутренняя стеснительность.
Когда были деньги, старался  одеваться опрятно.
Он все-таки сошелся  с одной женщиной,  которой не на кого было оставить большой дом в деревне и хозяйство.
Знала, что сама  скоро помрет, а он человек хороший.
 Дом, оставшийся от нее в наследство, быстро пропил, где-то шлялся несколько лет, а потом объявился в родных краях, когда уже  и мать его давным-давно умерла.
 
Ходил  по-прежнему,  прихрамывая.
 Но  нетвердость шага приключалась в  его  жизни довольно часто – по многим причинам, одной из которых является  просто  достаточное количество  лет,   проведенных по эту сторону  смерти. 
Наверное,  он  уже не ждал ничего хорошего  от внешнего мира и населяющих его контактёров.

Вообще, особо ничего не ждал и не хотел, вот, разве что поднесет  кто-нибудь по-соседски к празднику.
Ночью, когда он гасил свет, на него наваливалась жизнь, которой не было. Он кряхтел и ругался.

Мыслей не было.  Желаний не было. Боли не было. Но что-то в нём всё-таки было…

Еще раз  я увидел его  в больнице  перед смертью.
Я вошел к нему в палату  и словно споткнулся об его глаза.
Это были глаза  удивленного ребенка, подернутые пеленой  жизни, прожитой как бы понарошку, как-бы не всерьез.
Как-будто он ждал, что вот сейчас, уже скоро, должна начаться, наконец, другая, настоящая жизнь.
Великая и прекрасная.
Он лежал  в дальнем углу от окна  и улыбался обреченно-печальной улыбкой, будто был виноват перед  всем миром,  будто нес ответственность за все его несуразности.
Потом мне  медперсонал сказал,  что  дедушка почти  все время  через силу улыбался виноватой своей улыбкой, приоткрывая источенные табаком зубы, будто извиняясь, что занимает чужое место.
Однажды  у него изо рта, прямо из этой улыбки пошла кровь.
Больше он  уже  не вставал.
Через три дня   умер.
Видимо,  сказалась занесенная инфекция.
 
Перед смерт ью он всё спрашивал про какую-то  старую  фотографию.
Фотографию так и не нашли. 
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал