Блог ведет Татьяна Макарова

Татьяна Макарова Татьяна
Макарова

Еще один рассказ из цикла "О чем поведало море"

7 января в 06:56
Волны рыдали и пели и тоскливо подвывали, как плакальщицы или кликуши, едва отошедшие после припадка. Серовато-синие, почти черные, с безнадежным упорством царапались они в каменную спину берега. Голый, сиротливо темнеющий, берег был покрыт жухлой травой и низкорослым, жестким кустарником, словно ощетинившимся под порывами ветра. Местами на бесстыдно оголенной земле серыми пятнами проступал упрямый лишайник. Он подползал к каменистому склону и рассыпался вокруг неуклюжих валунов пепельно-серыми, будто посыпанными золой проплешинами. 
В отдалении виднелись неумело сработанные, покосившиеся дома. Кое-как залатанные, уныло одинаковые, они подпевали ветру, свистящему в прорехах крыш, осколках оконных стекол, щелях стен. Обжигающе холодное, море сердито стучалось в заколоченные окна. Кажется, дома эти постепенно сползали все ниже к морю, чтобы однажды гроздью спелой бузины покатиться навстречу темным волнам. Пело-стонало бурное, холодное море и вторила ему маленькая полузаброшенная деревня на пустынном, поросшем лишайником берегу. Распласталось, расползлось Кручихино по всему побережью, тоскливо глядя на море битыми окнами. Ветер носится по Кручихину тревожной крикливой чайкой. 
Пока работал местный рыбный завод, жизнь в Кручихине если и не била ключом, то лениво ворочалась с боку на бок. Теперь же остались в Кручихине только овдовевшие старухи да десяток местных мужиков: все перебивались случайными заработками и, как водится, пили горькую. 
Кручихино медленно исчезало – умирало тихой и печальной, зато полностью своей  смертью, оказавшись среди приговоренных по воле не то случая, не то естественного отбора. Новостей в Кручихине не случалось, газет здесь тоже не читали: хватало и того, что старенькие телевизоры показывали у кого два, а у кого и целых три канала. Почтальон давно перестал наведываться в умирающую деревню, а большинство ее жителей уже вышло из того возраста, когда поездка в ближайший ПГТ – приятное развлечение. И для одинокой бабы Вали, и для недавно овдовевшей Клавдии Семеновны, и для больной, сгорбленной бабы Туси (уже никто в деревне не мог с уверенностью сказать, как на самом деле звали эту женщину с пронзительными, как у молодой девушки, ярко-голубыми глазами), и для сварливой Авдотьи Петровны это была экспедиция сродни восхождению на Эверест. Не сдавалась одна баба Сима. Где-то за границей у нее жили внуки, которые писали бабе Симе длинные, обстоятельные письма, пестревшие кальками с чужого языка. Именно поэтому раз в две недели баба Сима вызывала такси (по местным меркам золотое, но внуки переводили бабе Симе деньги на карту, которую она прятала за иконостасом и каждый раз, крестясь и прося прощение, доставала, чтобы снять оттуда разом все деньги) и отправлялась в город. Каждый раз бабу Симу собирали всей деревней. Ковыляя от дома к дому, она деловито осведомлялась у товарок, что привезти им из города. Впрочем, это была, скорее, дань традиции – все заказы баба Сима знала наизусть: баба Валя любила сухари с маком, Туся – шпроты, Клавдия Семеновна – вареную сгущенку, баба Нюта – пирожные с кремом, с Гена с Колькой – зубровку с красным перцем. А еще баба Сима выписываем газету и еженедельный журнал с телепрограммой и забирала сразу все, что приходило для нее за две недели. И тогда товарки два вечера к ряду собирались у бабы Симы и с волнением слушали о чудачествах звезд (чем они были знамениты и где зазвездились – никто из них, конечно, не знал), качали головами, слушая о происках чужеземных властей и удивлялись чудесам, что творятся в мире. Местные мужики, впрочем, в город тоже заглядывали, но все больше за водкой (коли хотелось чего-то новенького) да вагоны разгружать. Да и какое им, алкоголикам, может быть доверие? 
Раз в два года внуки наезжали к бабе Симе, и вся деревня гудела неделю. Потом внуки уезжали – и жизнь возвращалась в свое нормальное, топко-болотистое русло. 
Внуки не раз хотели взять бабу Симу с собой , но та наотрез отказалась покидать Кручихино, где провела молодость и где в скромной могиле с деревянным крестом покоился теперь ее муж. 
Была в Кручихине и другая традиция: деньги во всей деревне водились только у бабы Симы, так что все местные мужики хотя бы раз в месяц заглядывали к ней с просьбой дать полтинник или соточку на опохмел. Баба Сима когда гнала в шею с крепкой, неженской бранью, а когда и давала из милости. Мужики платили ей признательностью: кто кран починит, кто телевизор настроит, кто с уборной поможет – но деньги отдавали редко. Исправно возвращал один лишь Генка (занимал он, впрочем, тоже чаще других). Обычно приходил, шатался у двери минут десять, не осмеливаясь подать голос. Наконец баба Сим замечала, что кто-то топчется на крыльце, и безошибочно узнавала Генку по его неуверенному, робкому даже шагу. 
«Войди уж!» - разрешала она. 
«...Мать, а мать...» - нараспев начинал Генка, едва оказавшись в дверях. 
«Что опять?»- ворчливо спрашивала баба Сима, заранее зная ответ. 
«Дай полтинник, а, мать? - виновато просил Генка. – Поиздержался я, но верну, вот те крест! – верну», - и она быстро, размашисто крестился. 
«Опять ведь пропьешь, нехристь, - напускалась на него баба Сима. – Еще креститься тут вздумал!».
«Грешен я, грешен, - Генка вновь отчаянно крестился. – Спаси, а, мать, - оно смиренно опускал глаза долу. – Икону ведь пропью, если не дашь! – с неподдельным отчаянием заканчивал он и, скрестив руки на груди, стоял в углу в ожидании приговора. 
На этом сердце бабы Симы обычно смягчалось, и она с сердитым видом протягивала Генке мятый полтинник. 
«Святая ты, мать, прямо святая», - заявлял Генка с просиявшим от счастья лицом.
«Да что мне твои молитвы?» - устало отмахивалась баба Сима. – И надолго ли тебя хватит? Сколько ты еще проживешь, пьянь ты подзаборная?».
«Сколько бы ни прожил, а молиться буду! - с уверенностью заявлял Генка. – Спасибо, мать!» - и он с радостной улыбкой скрывался в дверях. А спустя неделю-другую та же сцена повторялась с точностью до слова. 
Иногда вместо Генки к бабе Симе шел Колька – его закадычный друг и собутыльник. Но Колька был менее удачлив и через раз возвращался с пустыми руками. У Генки же был козырь – икона. Старая, потемневшая, строгая икона в серебряном окладе досталась Генке от жены, и потому он ею особенно дорожил: иконе был отведен целый угол маленького и темного, пропахшего водкой и сыростью Генкиного дома. Проходя мимо иконы, Генка по сто раз на дню крестился и бил земные поклоны. Когда же наступало время выпить, бережно заворачивал икону в полотенце или старую газету, доставшуюся все от той же бабы Симы, и убирал в шкаф – чтобы, коли уж грешить, так не перед ясными и кроткими очами Богородицы. Был Генка набожен и богобоязнен до крайности, над чем всегда посмеивался ближайший друг его Колька. «Святой нашелся! - фыркал он, наливая себе и Генке по шкалику. – Смотри не пропей всю свою святость!» - начинал было Генка, потом обрывал себя на полуслове, отрешенно махал ркой, всем своим видом показывая: "Да что с тебя, безбожника, взять, « - и опрокидывал рюмку. 
Жена Генки десять лет как лежала на деревенском кладбище: всего за пару месяцев рак высушил, выел ее и свел в могилу. Дочь уехала в Москву да там и сгинула: уж лет семь ни слуху ни духу. А от Кольки жена давно ушла, забрав детей-подростков. И в рожу пьяному плюнула на прощание. Вся деревня, конечно, осудила: на то он и муж, чтоб и в горе, и в радости. Даже если на день радости десять лет горя приходится. Но разве ж дурную бабу осуждением этим вернешь? 
Гренка тогда покачал головой, сплюнул между зубами и сказал с глубоким, по-отечески печальным вздохом: «Прости ты, Колька, глупую бабу: авось поймет, сама вернется». Колька жену не простил и запил еще крепче. Но пил он теперь как-то иначе: бессильно, сосредоточенно, зло, будто вливая в себя стакан за стаканом жгучую, горькую, бессмысленную ярость. 
В каждый церковный праздник Генка ходил к жене на кладбище. Сначала заходил за шкаликом в местный магазин, или, правильнее будет сказать, палатку: там и одному не под силу было развернуться. Торговали там, по обыкновению, всем самым необходимым: макаронами, спичками, склеившимися пельменями, лапшой быстрого приготовления, мылом, стиральными порошком... Из сладкого вареная сгущенка, карамель да шоколад «Аленка». Раз в три дня завозили хлеб, раз в месяц – вафли, овсяное печенье и сухарики в сахарное обсыпке. Зато водка здесь не переводилась, было ее сразу три вида: за 79 рублей, за 128 и за 150. По большим праздникам завозили клюквенную настойку, но она стоила почти 200 и брали ее неохотно. 
На шкалик Генка неизменно занимал у бабы Симы.
- Мать, дай полтинник на выпивку, а, мать? – произносил он нараспев, потупив глаза в землю. 
- Какая я тебе мать, алкаш ты эдакий?! – с укоризной говорила баба Сима. – Будь у меня такой сынок, давно бы в ящик сыграла. 
- Ну дай, а, мать, - заунывно, на одной ноте говорил он, все так же усердно рассматривая носы своих поношенных ботинок. 
- Ах ты леший! Совесть совсем потерял! – устало, но не зло отмахивалась старушка. 
- Ну шо те стоит, у тебя пенсия вооооо какая! – продолжал канючить он, шмыгая носом. 
- Иди отсюда! Пошел, кому сказала! – не сердилась, не то делала вид баба Сима. 
- Мать, ну хоть червонец, хоть червонец дай! – вздыхал он, решившись идти до конца. – Покойницу даже помянуть не на что, - пускал он вход свой главный козырь.
- Да покойница бы второй раз померла, на тебя, алкаша, глядючи! – гневно отвечала баба Сима. – Но как же ж без поминок, - тут же добавляем она. - Ну держи, нехристь! - - она кидала ему мятую десятирублевку. – И штоб ноги твоей больше не было! 
Он радостно спрыгивал с крыльца (откуда только прыть бралась?) и мчался к ближайшему магазину. На полпути вспомнил, что забыл поблагодарить, хотел было вернуться, но махнул рукой: разве ж впервой? 
Спрятав за пазуху заветный шкалик, Генка почти бегом мчался к Колькиному дому. Подождав, пока Колька натянет худые ботинки из искусственной кожи, он нетерпеливо кивал и, обгоняя замешкавшегося Кольку, быстрым шагом шел по узкой тропинке, изрытой половодьем и осенними дождями. По весне трава с одной стороны тропинки темнела пепельно-серыми, обугленными проплешинами, через которая виделась суровая, обожженная земля. Кто-то неизменно поджигал траву: то ли из озорства, то ли из невесть откуда взявшегося убеждения, что так она будет зеленей и сочней. Деревенские траву не жгли: боялись спалить свои ветхие дома. 
Тропинка змеилась к морю и за пару сотен метров от берега резко сворачивала направо. Там, между чахлыми осинами белели покосившиеся кресты. Генка печально и чинно шел к могиле, обтирал заранее припасенной тряпочкой незамысловатый каменный крест и тяжело опускался на деревянный скамейку, которую собственноручно сколотил и вкопал в землю, как только свежая могила немного осела. Колька пристраивался рядом, вытаскивал из потрепанной авоськи бутылку и два граненых стакана и молча, скорбно наливал. Все так же молча они выпивая не чокаясь и пустыми глазами смотрели вокруг: на такой далекий, пусть и совсем близкий морской берег, на тяжелые каменные кресты в мерзлой земле, на клубившееся над головой печальное, траурно-серое небо. Сидели до конца, до последней капли на дне бутылки – все так же чинно, скорбно, молчаливо. Потом, пошатываясь и что-то бормоча, направлялись к деревне. 
В конце мая, когда небо начинало сонно потягиваться и щурить лукавые голубые глаза, был день рождения у Генкиной жены. Обычно за две недели до этого дня Генка бросал пить и шел пешком на химзавод, что в двадцати километрах от деревни. Там таскал ящики, чистил баки из-под химикатов, а в нужный день ехал в город и возвращался с большим букетом роз, который торжественно нес на могилу. Там же и напивался – скорбно и тихо, на сей раз без верного Кольки.
Быстрым и бессмысленным, шалым летом, когда море щетинилось звездами, местные мужики почти не пили, а ходили в море на маленьких моторных лодках и продавали улов в городе или вставали вдоль дороги со связкой рыбы. В это время баба Сима не ездила в город: Генка исправно поставлял ей почту и свежие газеты, которые еще пахли трудом и типографской краской. В это время казалось, что и новости стали свежее и оттого как будто радостней. Лето играло и пело, цвело оттаявшим солнцем, рассыпалось по берегу пестрым ковром мелких душистых цветов. Море уже не кипело, а щурилось и урчало, изредка, словно по привычке или обязательству поднимая отдаленный глухой рокот. Мутная темнота его как будто очищалась, превращалась в густую, яркую синеву, словно подернутую утренней паутинкой. Было светло и почти тепло, так что казалось: продлись это чуть больше – и окрестные мужики бросят пить, баба Сима с Клавдией Михайловной помолодеют лет на тридцать, а то и на сорок и разобьют в деревне цветущий сад. Но вскоре на смену теплым и солнечным дням приходили дожди и туманы, август оплакивал солнце мужиковой осознанной, избранной трезвости. Осень слепо щурилась на море безглазым серым небом, и горькие, соленые слезы потоками струились из пустых черных глазниц. Рыба начала уходить, мужики возвращались ни с чем и вновь начинали пить – да так, словно это было последнее лето. Пили безнадежно, неприкаянно и страстно, запивая водкой соленую морскую тоску. 
Генка не пил уже неделю: дорогу к деревне размыло бесконечными дождями, и водку в ларек не везли. Небритый и ошалевший от безвыходной трезвости, он был зол на весь мир, отчаянно ругался с Колькой и часами смотрел на равнодушное, спокойное в самом своем буйстве море. Наконец, спустя еще пару дней, когда жители деревни принялись за запасы гречки и открыли тушенку, припасенную на черный день, к сельскому магазину подъехала фура, груженная хлебом, мукой, повидавшими много холодильниклв пельменями и, конечно, водкой. Толкаясь и радостно матерясь, мужики вы строились в очередь, будто шли свататься к царской дочке. Некоторые даже приоделись: сменили давно не стираные рубашки и побрились по случаю. Генка, впрочем, обошелся без парадного костюма: он мрачно ожидал своей очереди у двери лотка – все такой же угрюмый и заросший, как и неделю назад, словно что-то в нет надломилось за эти девять долгих дней. Когда подошла его очередь, на все деньги взял водки с закуской (все скопленное за лето Генка заблаговременно положил на книжку в городе) и ушел, шаркая драными, вечно голодными сапогами. Пил он в тот день тоже угрюмо и сосредоточенно (только икону все так же заботливо спрятал за грязную занавеску) – пил не по привычке, как раньше, а словно пытаясь забыть о чем-то. Пил один, без верного Кольки, который страшно обиделся, но однажды все же осмелился заглянуть в Генкину берлогу. 
- Геныч, а не выжрать ли нам бутылочку? – спросил он почти заискивающе, заглядываю в окно и помахивая бутылкой водки перед Генкиным носом. 
- Да пошел ты, - отмахнулся Генка, опрокидывая очередную рюмку. И, помолчав, добавил подавленно: - Деньжат бы где достал, все уж пропил. 
- А ты продай икону, - сочувственно посоветовал Колька. 
Генка внезапно словно протрезвел: глаза его налились кровью, он вскочил и так саданул кулаком по столу, что в доме задребезжали стекла. 
- А ну пошел отсюда! – взревел он.
Колька чуть было не подскочил на месте, ошалело уставился на Генку, потом развернулся и ушел, на чем свет ругая бывшего друга и собутыльника. 
Генка пил еще два дня: отчаянно и зло, в какой-то бессильной ярости. Трезвел тяжело и печально, словно в последний раз. И, едва протрезвев, как водится, решил попросить прощения перед образом. Вот только иконы нигде не оказалось. 
Порылся по углам, под кровать залез – нет иконы. Заглянул за плинтус, пошарил в кладовке – нет иконы. Даже холодильник – и тот приоткрыл, да только там мышь повесилась, какие уж иконы! Думал было уже, что спьяну продал, да вспомнил, что давеча перед ней крестился да к стенке ликом поворачивал, когда выуживал заначку из-под шкафа. 
Вдруг тряхнул головой, сжал кулаки, сбежал с крыльца и, не закрыв за собой дверь, направился к Колькиному дому. 
-Открывай! – прорычал он, стукнув в дверь. 
- Что надо? – послышался хмельной голос Кольки. 
- Открывай говорю! – повторил Генка с напускным спокойствием. 
За дверью послышалось шуршание, и на пороге возник Колька с трехдневной щетиной и всклокоченными вихрами. 
Не дав ему и слова сказать, Генка шагнул в дом, рывком закрыв за собой дверь. 
- Ты что же, паскуда, делаешь-то? – зашипел он, выкатывая из орбит налившиеся кровью глаза. 
- Да ты чего? – едва успел вскрикнуть Колька и сразу согнулся пополам от сильного удара в живот. Генка бил молча, страшно, крепко сжатыми кулаками. Колька даже не закрывался от ударов, поначалу он тихо подвывал, потом поскуливал еле слышно и, наконец, молча рухнул на пол. Тогда Генка стал бить ногами: по животу, груди, лицу. По телу проходили судороги, из него вырывались странные, булькающие звуки вперемешку с рвотой и кровью. Он еще долго не успокаивался, даже когда тело уже перестало дрожать и вяло распласталось по полу. Неожиданно он почувствовал упадок сил, как будто его собственное тело выхолостили, выскребли изнутри. 
Он смотрел на обмякшее тело, измазанное в грязи и блевотине, пустыми, шальными глазами. Во дворе уныло скрипели..., на кухне громко и бодро бежала вода из ржавого крана. 
Он потоптался на месте, втаптывая в деревянный настил кровь и грязь, сплюнул на пол и шагнул к подоконнику, на котором сиротливо стояла маленькая, потемневшая икона. Воровато оглянувшись, сунул икону за пазуху, быстро перекрестился и вышел из дома, плотно затворив за собой дверь. 
Вдруг в дверь решительно и сердито поступали. Не успел он ответить, как в дом вломилась Сима Ефимовна, уверенно и бодро стуча палкой по скрипучему полу. Подошла к столу, вытащила из потертой авоськи сверток – какой-то брусок, аккуратно завернутый в старую газету с разгаданным кроссвордом. Замахнулась, как если бы хотела стукнуть свертком по кособокому столу, но передумала, словно вспомнив о чем-то важном, и положила брусок на стол бережно, почти нежно. 
- Возьми назад свою икону, - ворчливо сказала Сима Ефимовна, - не хочу чужое у себя хранить. 
- Икону? Какую икону?- выпучил глаза 
- Даже уже не помнишь, дурень! Допился до чертиков, последние мозги пропил! – обрушилась на него баба Сима. – Сам же мне икону свою принес, штоб не пропить ненароком. На, возьми, а то еще стащит кто, а я отвечай потом! Может она тебя, дурня, вразумит, икона эта, - она заковыляла к дверям, громко и глухо стуча тяжелой, корявой палкой с прорезиненным набалдашником. 
Как только дверь за ней со скрипом захлопнулась, он трясущимися руками развернул газету. Среди мятой бумаги тускло блеснул широкий потемневший оклад и взглянули тяжко, пронзительно бессмысленно-милосердные глаза. 
 
 
 
 
 
 
 
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал