Классный журнал
Быков
Лев зимой
«Человеку от Бога положено семьдесят лет, при большой крепости восемьдесят, а что свыше — уже Божья милость» — такой комментарий на 89-й псалом читал я у кого-то из святых отцов. Между тем восприятие старости как милости — большая редкость, и не только в России, где уделом многих стариков оказывается нищета, а и в мире, где главным бичом постепенно становится Альцгеймер. У нас до него попросту не доживают. Великий художник и мультипликатор Леонид Шварцман, когда я с ним делал интервью к его столетию, — сейчас ему 102, дай Бог здоровья, — элегантный колкий старик без тени дряхлости — заметил, что еврейское пожелание «до 120» звучит, скорее, как проклятье: трудно, очень трудно, к непрерывным физическим страданиям добавляются нравственные разочарования… Счастливая старость вообще почти оксюморон. Над этим феноменом задумывается умная, едкая Гиппиус в очерке «Благоухание седин», о стариках времен русского декаданса, последышах золотого века, заставших и благословивших серебряный. «Если благоухали в старости их седины, не оттого ли, что зерно религиозной правды таилось в душе каждого?» Это, конечно, однобокое объяснение — знавал я и атеистов, или по крайней мере агностиков (в старости, как в окопах, атеистов нет), остававшихся вполне в уме и не скатившихся в непрерывное брюзжание. Что было залогом этого душевного здоровья — иногда при совершенном превращении в руину? Мне повезло, большинство моих учителей оставались со мной долго, — создательница «Ровесников» и ветеран детского радиовещания Лилиана Комарова, воспитавшая почти всю элиту нынешней российской журналистики, прожила 92 и до последних дней живо интересовалась всеми новостями, за неделю до смерти обсуждала со мной дебаты Навального со Стрелковым; она, чтобы не впасть в маразм, постоянно разгадывала кроссворды (и, разумеется, слушала радио — от телевизора, говорила она, немедленно начинается удушье). Леониду Зорину было 95, и в год он публиковал по две новых повести — разнообразных и по стилю, и по тематике. Петр Горелик, друг Слуцкого и Самойлова, ветеран войны, взявший автограф у Пастернака под Орлом во время его фронтовой командировки и донесший эту книгу до Берлина (я держал ее в руках!), в 90 начал писать исторические повести и за пять оставшихся ему лет издал четыре, очень увлекательных, без признаков старческой дидактичности. Новелла Матвеева прожила 86, до последнего дня сохранив ясный и едкий ум. Документы об ее истинном возрасте — 1930 год рождения вместо 1934-го — нашел племянник только после смерти. А разбирая ее черновики последних лет, нашел я, например, вот такое — публикую впервые:
И делами, и словами донкихотствую — и что ж?
Разговаривая с вами, дон-чахотку наживешь.
Не с конями великанов, а с тенями их коней,
Не с тенями великанов, а с тенями их теней
Бой держу — и Дон Кихоту я завидую по-братски:
У него-то, Дон Кихота, были все-таки поблажки.
Были мельницы, крестьяне, постоялые дворы —
Недостаточно для яви, но довольно для игры.
Хоть свинья копья не стоит, и меча не стоит мул,
Как проткнешь свинью — усвоишь: что-то твердое проткнул.
У меня же только мимо каждый выпад, каждый взмах!
Свинство здесь неуловимо, как дыхание херувима,
Как мечта, как дух… Узнав
И усвоив это снова, в бедный лагерь свой вернусь,
Отпущу коня хромого и калачиком свернусь,
Как над пламенем берёста. К пустоте не придерёшься,
Ибо нет у пустоты ни одной живой черты.
Интересно, что черновики она записывала в строчку, с сокращениями — сочиняла, «выхаживала» во время одиноких прогулок по Сходне (даже в последнее лето добиралась до любимых прогулочных мест, хоть уже и хромала), а дома стремительно заносила в тетрадь. И в этих тетрадях — россыпи шедевров, которые она не считала нужным печатать: а, это так, безделки, только чтобы заснуть.
Вероятно, самая гордая и мудрая старость, которую я застал, — о живущих говорить не будем, чтобы не сглазить, — была у Льва Мочалова, мужа, а потом вдовца главного моего учителя и любимого поэта Нонны Слепаковой. Слепакова прожила позорно, обидно мало — ее страшно не хватает, многие ее ровесники здоровы и активны, а ей был всего-то 61 год. Нет дня, чтобы я о ней не вспоминал, не проговаривал про себя ее стихи, весь корпус которых знаю практически наизусть. Леве, Льву Всеволодовичу, Графу, как называли его дома и в кругу учеников, досталось хранить ее память и архив, собирать посмертный пятитомник, которого теперь днем с огнем не достанешь, и вообще после сорока пяти лет брака жить в одиночку, со страшной пустотой в душе и в доме. Слепакова была такая гениальная, всемогущая и все умеющая, такая уникальная, — мы с ее учениками, ходившими к ней в ЛИТО, как-то ее поминали в очередную годовщину и хором согласились, что более яркой женщины нам не встречалось в жизни, и сколько бы лет ни прошло, она не тускнеет. Леву она полюбила, когда он был уже вдовцом с двумя маленькими дочерьми, — его жена утонула в пятьдесят восьмом, Нонна была младше мужа на восемь лет. Глеб Семенов, руководитель литобъединения, где она блистала, их познакомил и сказал ему последить за молодым неуправляемым дарованием. Нонна его эпатировала и подначивала, у нее была тогда драматичная любовь с Городницким. Граф был похож на шотландского моряка — высокий, крепкий, шкиперская бородка, медлительная, несколько пастернаковская речь (Пастернака он боготворил, в 1946 году ходил знакомиться); у Нонны было посвященное Графу стихотворение «Речь фонтана к реке» — и действительно, что-то в нем было от спокойных среднерусских рек. Вывести его из себя было трудно, жизнь его была строго организована, библиотека упорядочена, комната идеально убрана; как я любил просыпаться в этой комнате, которую он мне уступал на время визитов, — в чис-тоте, холоде, порядке, среди лучших картин по стенам, прямо под любимым этюдом любимого Крестовского из цикла «Тревожная белая ночь», — небо и река цвета кофе с молоком, маленький буксир на ней и желтоватый огонек в единственном бессонном окне!
Лев никогда не зарабатывал поэзией — ученик Пунина, выпускник факультета истории и теории искусств Академии художеств, научный сотрудник Русского музея, проработавший до восьмидесяти пяти, при этом эксперт и консультант многих коллекционеров, автор каталогов почти ко всем выставкам главных ленинградских художников шестидесятых–девяностых, он твердо стоял на ногах и никогда ничем не обольщался. Похвалы его были редки и сдержанны, его стихи одобряли Луговской и Заболоцкий, он дружил со Слуцким, в зрелые годы серьезно собиравшим живопись и любившим русский авангард, — мнение Графа было непререкаемо, его похвала открывала многие двери, притом официальной советской карьеры он не делал и делать не хотел, но настоящие люди его ценили. Он был главным идеологом живописной «группы одиннадцати» — Тюленев, Аршакуни, Крестовский, Егошин, Ватенин, полный список есть в Википедии; их интересовал не концепт, не политика — чистая живопись, и Мочалов уважал только это. Он любил цитировать Пунина — что вот у Сезанна небо вынуть из пейзажа нельзя, оно вписано; до него так не умели.
Издевательства Графа над моим чисто литературным отношением к живописи можно цитировать долго, для меня это отдельное удовольствие: я был во всем визуальном совершенным невеждой, и если Нонну он просветил, то за мое образование, по полной дремучести объекта, даже не брался. У меня множество историй о графских реакциях на мои искусствоведческие штудии: однажды на выставке новой ленинградской живописи — «Димочка, вы смотрите на соски, а надо — на мазки!». Или тоже: я прилетел в Питер из Парижа, из командировки, Граф был после тяжелой операции и не вполне еще пришел в себя, лежал в палате бледный… О чем можно говорить с человеком в таком состоянии? С искусствоведом — об искусстве, так этот искусствовед был устроен, что в чувство и тонус его приводили только разговоры, желательно споры, на профессиональные темы; любимой его собеседницей была Л.Я. Гинзбург — Нонна признавалась, что понимала в этих разговорах едва половину. Он, кстати, потому особенно любил Никиту Елисеева, критика и прозаика, что Никита своим отчаянным воробьиным наскоком всегда умел заставить его спорить, даже пристукивать по столу; в споре, говорил Граф, я как-то отвлекаюсь от себя… И вот сижу я у постели Графа и говорю: знаете, Граф, сходил я в Орсэ, посмотрел ваших любимых импрессионистов, а потом на другом этаже так называемый Салон. Что вам сказать! Все-таки импрессионисты — это праздник, счастье, и в конце, боюсь, там тупик, черный квадрат… а вот Салон, портреты, пейзажи — это работа с реальностью, с социальностью, это, так сказать, черный хлеб искусства! Думаю ли я так? Нет, не думаю, но допустить подобный ход мысли готов. Мочалов порозовел, сел в кровати, потряс головой и с живостью, с силой сказал: «М…к». Редко я, признаюсь, наблюдал столь сильный оздоровляющий эффект каких-либо моих провокаций.
Когда мы с Катькой пришли поздравлять его с девяностолетием, — которое он отметил, по обыкновению, чтением новых стихов в Союзе писателей Петербурга и читал их с час, почти не заглядывая в текст (да уже и видел неважно), не присев, — он показывал новые вещи из живописной коллекции. Катька с юношеской простотой спросила про один зеленый натюрморт молодого дарования, пришедшего показаться мэтру: Граф, это гитара или бутылка? Как вам сказать, Катенька… Это реализм, прошедший через кубизм… Я стал его спрашивать, кто из гениев ХХ века кажется ему все-таки номером один; он сказал — несмотря ни на что, Пикассо, равных ему так и не появилось, даже Сутина рядом не поставишь, хотя бы по бесконечному разнообразию и самообновлению. Хорошо, Граф, а вы помните «Гернику» в деталях? — Ну, Димочка, не надо меня так уж проверять на адекватность… — Клянусь, Граф, я не проверяю! Я все-таки хочу понять: почему ее считают главным полотном ХХ века и чем она влияла… — Как бы вам так объяснить, Димочка, чтобы вы поняли. На картине изображены лампочка, собачка и коровка; художник хочет нам сказать, что не надо бомбить мирные города!
Думаю, с такой же интонацией он отозвался, когда Союз писателей Петербурга — городом еще руководила Валентина Ивановна — попросил поэтов отозваться радостными частушками на празднование Первого мая; в частушках, предназначенных для наглядной агитации, надо было упомянуть весну и ее радости, борьбу с терроризмом (как раз она была в разгаре) и нашу сплоченность. Граф сымпровизировал мгновенно: «Носят в поясе пластит глупые бен-ладыши, а кругом-то, мать етит, расцветают ландыши!»
Думаю, последние его годы были крайне трудными, идеализировать его старость я не собираюсь, и всю тяжесть этого времени довелось вынести Маше, старшей дочери (младшая, Ася, умерла в середине семидесятых, это была отдельная мучительная история, которую я тут рассказывать не буду, Лев оставил о ней потрясающие воспоминания «Где кончается село», они напечатаны). Маша, учительница музыки, одна из лучших в городе, переехала к нему и взяла на себя всю заботу о быте. Наверное, они и раздражались, и покрикивали друг на друга, наверное, ей приходилось силком удерживать его дома — он до последнего пытался выходить в магазины, настаивал на самостоятельности, томился чувством вины за ее труд и траты; по крайней мере деньгами он, в отличие от большинства стариков, был обеспечен — продолжал консультировать частных коллекционеров, которых по случаю массового обогащения людей, весьма далеких от живописи, развелось немерено. Мне случалось заставать в доме напыщенных людей с охранниками, эти посетители изображали знатоков и многозначительно кивали, — эта сторона его жизни была от меня совершенно сокрыта, и я не любопытствовал. Мельком он о чем-то говорил — в частности, о возникшей у коллекционеров моде на Бориса Григорьева и Серебрякову: Серебрякова — качественный салон, а Григорьев — все-таки художник первого ряда, не Ларионов, но мастер, и мода на него — к лучшему. Сам Мочалов в это время при встречах — упорно отвергая любую помощь и уверяя, что ни в чем не нуждается, — жаловался на трудности с чтением (приходилось брать огромную лупу) и проблемы с памятью.
— Димочка, я только теперь начинаю понимать, что культура — это память человечества, и понимаю я это только потому, что ее теряю. Я прекрасно помню сны, помню какие-то события восьмидесятилетней давности — как я расквасил нос в тридцать пятом году, упав с велосипеда на Кронверкском, — но факты, имена — все это выпадает, а ведь это профессия…
— Кстати, Граф, — спросил я, — вы не помните, как звали Лентулова?
— Аристарх Васильевич… нет, ну какие-то фундаментальные вещи, конечно…
— Граф, — сказал я с чувством, ибо сам уже забываю имена и даты, всегда же можно посмотреть в телефоне, — не гневите Бога.
И когда в больнице, куда он угодил с какой-то контрактурой на руке, мы его навещали, — больница была довольно-таки зловонная, на окраине, он настоял на том, чтобы никаких частных клиник и отдельных палат, хотя продажа одной картины из коллекции легко покрыла бы все эти расходы, — он рассказывал нам с Катькой, что работает здесь над статьей о Гегеле, что стал гораздо лучше понимать его. Бог, сказал он, рождается и умирает с каждым новым этносом, — меня поразило, насколько это было близко одной догадке Мамлеева, которую он мне высказал незадолго до смерти. Да, у меня иногда бывали разговоры и с Мамлеевым, не последние люди дарили меня своим вниманием. Я этим по-детски горжусь, хотя пора мне уже думать о собственной старости. Мне приятно, что Граф меня тогда представил медсестре как сына, — он даже умилялся тому, что я Львович. Он полюбил Катьку и узнавал ее даже тогда, когда уже мало кого узнавал. Вообще, он умел быть очарователен. Ему уже было девяносто, когда мы завалились к нему довольно большой компанией с моими студентами, не отказывался и от коньячка, бывал в разговоре увлекателен и галантен, хотя больше любил слушать, чем говорить; одна студенточка все повторяла потом на улице, среди, естественно, белой ночи: «Какой старик! Никто из вас таким не будет».
И да, я прекрасно понимаю, что старость не бывает благостной, радостной, что это всегда в той или иной мере притворство. Но, во-первых, лучше притворяться, чем искренне ныть, брюзжать, отравлять жизнь окружающим. А во-вторых, знавал я людей, у которых не было вертикали, не было сверхличных и внебытовых интересов, не было спасительной возможности отвлечься на стихи, историю, работу, — одна физиология. Они либо не доживали до старости, либо утрачивали какой-либо интерес к жизни, и основным их чувством была мстительность, направленная на всех, кто моложе. Ненависть к молодым — первый признак ужасной старости, не озаренной никакими утешениями; хуже только демонстративная любовь к молодым — лишь бы не подумали, что ты состарился и вышел из моды. Мочалов был окружен учениками всегда, с ним было интересно говорить хоть ежедневно, потому что реакции его на современность были остры и непредсказуемы, он так и оставался всех станов не бойцом. Вероятно, главное условие относительно здоровой старости — действительно интеллект. Хотя и гены, само собой, и физическое здоровье — он вообще был физически силен, крепок, Нонна меня вечно подначивала, что Левка давно уже взобрался бы на такое-то дерево или прыгнул с такого-то моста; когда ей приспичило отправить меня на обледенелую крышу, спасать котенка, — это был главный аргумент, Левка давно бы спас! На крышу я слазил, кот спокойно ушел в слуховое окно, а вот меня снимали всем домом, из каждого окна неслись советы; Лева, узнав об этой авантюре, — тот самый Лева, который «давно бы», — долго качал головой и говорил: ну ладно, молодой идиот, но ты-то о чем думала! Однако Слепакова понимала, что из таких-то вещей и складывается счастье, память, и Лева говаривал, что у всего на свете есть в принципе только мнемоническая функция: главное — уметь запомниться, ибо все проходит, только и делает, что проходит.
Нет, я не стану говорить, что его старость была только милостью. Он чувствовал страшное одиночество, и люди не могли его развеять, хотя людей-то было вокруг много. «Господи, ты один у меня!» — этот страшный выкрик в его стихах, написанных в последние годы, не забывается никогда. Но если и возможно превратить старость в милость, — по крайней мере, в шанс, — Граф со своим тихим достоинством и органическим неумением скучать сделал для этого больше, чем кто-либо из моих старших друзей. И Маша сказала: он не успел дожить до беспомощности и, наверное, рад этому.
И писал он с годами ничуть не хуже. «Не вздыхай: “Живу зачем я?” Не спеши убраться с глаз. Старость — это порученье, милость Божия — приказ! Твой распавшийся на звенья век доматывает срок, погружается в забвенье, и урок ему не впрок! Плюнь на рану ножевую, боль ее испив сполна, хоть на нитку на живую, но связуя времена». А еще лучше — и еще позже, это из того любимого окна в любимый двор на Петроградской, и как видно в этом его чутье на цвет, свет, краску — бессмертное художническое чутье: «Под питерскими небесами блеклыми, на сумрачном исходе дня мой двор светящимися окнами опять взирает на меня. Своею тайной привораживая, как бы не ведая забот, в них чье-то счастьюшко оранжевое бок о бок с горюшком живет. А горюшко зеленоватое за шторкой вяжет свой уют, немым смирением охватывая теченье и моих минут. И ощущения не вытравлю, что вечностью дышать готов с предновогоднею палитрою веселых, елочных цветов. Я — сквозь себя, сквозь отражение смотрю… Но выключая свет, уже ловлю соображение, что словно бы меня и нет. Зато зимуют Маня с Васею: чуть приглушенный колорит, контрасты приводя к согласию, безмолвьем Бога говорит».
Нет, милость, милость, конечно. Если именно жить, то есть, как в одном письме Бориса Григорьева: «Надо знать самому, кто ты, иначе не будешь знать, что и делать. Жизнь моя святая от труда сверх и чувства сверх». И тут я совершенно не боюсь впасть ни в благость, ни в пафос. Жизнь нуждается в защите, и без пафоса и благости — и, разумеется, милости — как ее защитишь?
Колонка Дмитрия Быкова опубликована в журнале "Русский пионер" №107. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
- Все статьи автора Читать все
-
-
07.07.2023Картина одиннадцатая 0
-
24.05.2023Дом 2.0 1
-
03.03.2023Свободу Неглинке! 1
-
12.12.2022Зимовье (Вместо романа) 0
-
21.11.2022Большие штанги 0
-
12.11.2022Человек-слон 0
-
22.09.2022Зависть 1
-
24.06.2022Восьмая книга 0
-
20.04.202230 октября 0
-
09.12.2021Деньги матери 1
-
05.11.2021Русские зеркала 3
-
08.09.2021Теперь у него навсегда стокгольмский синдром 2
-
Комментарии (1)
- Самое интересное
-
- По популярности
- По комментариям
ни ярко
солнце
светит,-
да раз согреть
не в силах
землю,-
хоть
уж хлад
царит
на свете,-
и вдруг ему
лишь выси
внемлют,-
пусть
недостало
тепла
всему,-
но коль
и ласково
и мило,-
вдруг
на слепящем
блестят
снегу,-
по-летнему
лучи
Светила,-
что
сыплются
листья
с древес,-
ничуть
никчемности
не боясь,-
и зимний
ведь
причудлив
лес,-
вдруг
в бело-сером
растворяясь.