Классный журнал

Дмитрий Быков Дмитрий
Быков

Засценность

26 ноября 2018 11:32
Писатель Дмитрий Быков сочинил колонку для «Русского пионера», причем именно что сочинил. То есть один человек сочинил песню, а другой выкинул из этой песни слова и на эти слова написал свою музыку… То есть колонку… Или все-таки музыку… Нет, не прочитаешь — не разберешься.


Двенадцатого ноября, около полуночи, в ресторане Криста Александр Николаевич заметил капитана Стафиди. Тот поманил его пальцем.
 
Александр Николаевич сел за столик, на котором стояли три тарелки — со ставридой, горохом и вареной свеклой. Вялые осенние мухи порывались сесть на еду, капитан так же вяло отгонял их волосатыми пальцами.
 
— Свекла первое дело для глаз, — сказал капитан. — Капитану глаза первое дело.
Александр Николаевич, не желая обидеть, поддел вилкой кусок свеклы и, закатив глаза якобы в наслаждении, прожевал.
 
— Послезавтра в ночь отходим, — будничным тоном, без предисловий и таинственных понижений голоса, сообщил Стафиди. Да слушать и некому было — в углу мертвым сном спал измученный гарсон Степан, рухнув на стол косматой головой, да одиноко накачивался водкой армянский миллионер Сазарян, которому явно было не до чужих разговоров. Если угодно, Сазарян сам давно мог отплыть, купил шхуну, но не умел нанять матросов, а без матросов не справлялся.
 
— Ну хорошо, — сказал Александр Николаевич, чтобы что-нибудь сказать. — Счастливый путь.
 
— Очень тебе советую, — продолжал Стафиди, — давай. Могу взять с пианистом. Но больше никого. Понимаешь? Не рассказывай много.
 
— Да и некому, — признался Александр Николаевич.
 
— Ну и вот, и хорошо. Послезавтра, понимаешь?
 
— Я не знаю, — устало сказал Александр Николаевич. — Меня Слащев в штаб зовет. Телеграмму прислал в отель. Говорит, я устал без твоих песен.
 
— Тебя там убьют с твоими песнями и забудут как звали, — пообещал капитан. — Ты пока думать будешь, они придут, и все. Слащев твой застрелится, и туда ему и надо. А ты человек молодой, у тебя способности.
 
Александр Николаевич с приятным удивлением замечал, что простые люди, люди дела, как их называли, его любили и часто звали в компанию. То ли он напоминал им мирную жизнь, то ли была в его сценическом облике детская беспомощность, которую они легко принимали за истинное его качество. Между тем Александр Николаевич вовсе не был дитя. Под балахоном и гримом он был спортсмэн, даже атлет, выносливей и приспособленней многих. Но, пожалуй, сейчас заблуждение волевых людей было ему на руку.
 
— Ты пока будешь думать, мы далеко будем, — сказал Стафиди. — А эти близко будут. И когда придут — я местным не очень завидую.
 
Тринадцатого Александр Николаевич пел в «Ренессансе». Согласился он только потому, что делать было совсем нечего. Деньги ничего уже не стоили. Все понимали, что этот концерт — последний, и с Россией надо было проститься, пусть бессмысленно, пусть ритуально. Что значили слова «проститься с Россией» — Александр Николаевич не понимал, потому что никакой России не было давно. Что ее больше не будет, он почувствовал еще в Одессе, наблюдая за своей вонючей, начисто выродившейся публикой. Если Россией была теперь эта перепуганная толпа бывших аристократов, небритых офицеров и бродячих артистов, то и спасать ее не стоило. Оставался, конечно, шанс, что новая Россия всех их простит и примет, но явно не завтра, не после Перекопа. Сначала всех, кто останется, постреляют, а потом, может быть, начнут впускать обратно. Надо же им деньги считать, корабли строить, армию создавать, как объяснял Слащев. Без нас они никак не обойдутся. Вопрос только — когда у них пройдет первая злость и они начнут впускать назад. Кроме того, после трех лет скитаний по югу России хотелось в Париж. Непонятно было, что там делать. Балиев подался туда, умный человек, еще в апреле, благодаря армянскому паспорту. Армянам вообще хорошо, везде свои. Русские тоже везде, но они своих не любят. Допустим, Балиев и там откроет что-нибудь и позовет петь, а впрочем, всегда можно устроиться: в конце концов, можно петь и по-французски. Положить на простую мелодию — и вперед. «Comme on aime le jour et la vie ou l’étè, mais comme les heures qui se suivent, et ne sonnent jamais ensemble nos deux ombres se poursuivent… comme deux chiens de la même portée», — намурлыкал он. Но так, как было в России, нигде не будет, и сверх того, еще в Киеве ему нагадала достоверная, с хорошей репутацией цыганка Глаша Лебедева, что никуда ехать ему не надо, он все равно умрет в Петрограде после сытного обеда. Он усмехнулся тогда, и она рассердилась, хотя он вовсе не хотел унизить ее искусство. Что же, скаламбурил он, после обеда не так обидно.

Александр Николаевич не хотел уезжать. Он любил Россию, сколь ни смешно это звучало, и понимал, что даже в таком виде она все-таки своя; он понимал и то, что любовь эта животная, неумная, что не всякую Родину надо любить и что врожденное не значит лучшее, но при всяком отъезде, хоть бы и в самой веселой компании, его сковывала неуверенность. Сверх того, за границей он бывал мало и плохо знал ее. Он и в гимназии, пока не выгнали, хуже всего успевал по географии. Можно было сколько угодно говорить, что русскому теперь везде чужбина, но русский воздух никуда не уезжал, и даже грязное севастопольское море было русское море. Александр Николаевич понимал, что все эти сантиментальные соображения не тронут тех истинно русских мужиков, которые не сегодня завтра выбьют слащевских с Перекопа, а потом пойдут гулять по Крыму, — но уходить с капитаном Стафиди на «Великом князе Александре Михайловиче» ему не хотелось. Пианиста он уже предупредил, пианист был киевский мальчик девятнадцати лет, сразу решившийся ехать: «Я сразу вернусь, Украина все равно непременно отделится», — а сам ничего про себя не знал, хоть до отхода «Великого князя» оставались сутки. Он отпел с большим подъемом первое отделение, закончив его старой, плохой, но отчего-то милой песенкой:

Вы стояли в театре, в углу, за кулисами,
А за Вами, словами звеня,
Парикмахер, суфлер и актеры с актрисами
Потихоньку ругали меня.
 
Кто-то злобно шипел: «Молодой, да удаленький.
Вот кто за нос умеет водить».
И тогда Вы сказали: «Послушайте, маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?»
 
Вот окончен концерт… Помню степь белоснежную…
На вокзале Ваш мягкий поклон.
В этот вечер Вы были особенно нежною.
Как лампадка у старых икон…
 
А потом — города, степь, дороги, проталинки…
Я забыл то, чего не хотел бы забыть.
И осталась лишь фраза: «Послушайте, маленький,
Можно мне Вас тихонько любить?»
 
Он хотел здесь спеть эту вещь потому, что здесь же и сочинил ее в шестнадцатом году, и действительно была маленькая травести, похожая на помятого ангела, — провинциальная актриска местного театра, теперь, вероятно, давно канувшая, или бежавшая, или Бог знает, что с ними бывает, с этими маленькими актрисами. «Я знаю этих маленьких актрис, настойчивых, лукавых и упорных, фальшивых в жизни, ласковых в уборных, где каждый вечер чей-то бенефис». Он никогда их не видел старыми, всегда двадцати с чем-то летними, словно их потом отзывали в фальшивые театральные небеса. Тогда были задохнувшие-ся, совершенно бэзумные поцелуи и больше ничего. И непонятно было, как с ней, почти бестелесной, можно даже целоваться, — губы были жаркие, язык опытный, а тело словно и не чувствовалось в руках. Грудь — какая грудь, помилуйте? Так, птичка. Она же называла его маленьким, хоть и была, кажется, ему по локоть, точно уж ниже плеча! И выскользнула, словно почувствовав его — нет, не презрение, но, что ли, неверие в нее, в самую ее реальность, — и конечно, никакого поклона на вокзале. Но теперь, когда он допел, — странно, каким-то врожденным знанием он уже об этом знал, — она ждала его за кулисами, так же сливаясь с театральным тряпьем, как тогда, выступая из сумрака бледным лисьим личиком.
 
— Видите, маленький, — сказала она, чуть задыхаясь. — Вот и встретились.
 
— А ведь вы даже имени мне не сказали, — только и нашелся он ляпнуть.
 
— И не надо. Вы же и так знаете.
 
— Саша? Таня? — спросил он вдруг. Дело в том, что, как понимал он теперь, — и это, кстати, мог быть тиф, потому что тиф часто начинается с подобного бреда, — она была именно Саша, девочка из Киева, которую он любил так страстно, так жарко, как не случалось ему любить потом. Ей было двенадцать, ему на год меньше, и она так заливисто лгала! Она лгала, что ее родители не настоящие, что они выманили ее из цирка, где она ездила по канату на велосипеде. Это очень трудно, но можно научиться. Она была звезда цирка, но директор цирка, ужасный немец, ее бил, не давал толком есть, ей никогда — ты можешь вообразить, никогда! — не покупали мороженого. И родитель, пожилой, добрый, одинокий, который не был ей настоящим отцом, и настоящего она никогда не знала, потому что выросла на арене, — этот родитель помог ей сбежать, соблазнив ее мороженым. Она поддалась и должна теперь ходить в скучную гимназию, и ей не покупают велосипеда, чтобы заставить ее забыть цирк, а когда-то, когда-то! От нее обмирали Лион, Марсель, да что там, от нее обмирал Бердичев! Ей предлагали даже собственную яхту, где на полу в каюте лежала шкура медведя. Тут уж нельзя было не поверить, шкуру медведя она не могла выдумать. И в доказательство своих триумфов в Лионе и Марселе она даже спела жестяным или, скорей, стеклянным голосом: «Ле гроссет у фон де кебюле э потон ле фе де соле, а фато Калле гроссет-бюле, фарам, фа-фа! У поттен ла кетт де гра-кале, э фонсе солле тролле-бюле, э солле векон ле кебюле, фарам, фа фа!» Эти слова ничего не значили, это он понимал и тогда, но они были, вероятно, волшебные. И вдруг она страшно дернула его за рукав, и точно — налетел ветер, упала ветка. Могла бы упасть на него. И сразу опять стало безветренно, словно этот порыв ниоткуда ворвался вдруг, только чтобы дать ей возможность его спасти. А потом, точно, какой-то добрый господин забрал ее домой, и больше Александр Николаевич никогда ее не видел, а когда увидел, ее уже звали Таня. Она была сестрой его нового друга, и новый друг тотчас обесценился. Конечно, приходить к ним стоило только ради Тани, и даже «ангельская пыль», которую он посулил, не имела теперь никакого значения. Самым ангельским была Таня, но она куда-то исчезла, уже во второй визит он ее не застал, а потом как-то все закрутилось, — он спросил тогда этого нового друга, дылду Чурихина, где сестра, а тот ответил с фальшивой небрежностью: «Танька, что ли? Не заглядывайся, брат, она не для тебя, да и редко я ее видел с одним и тем же два вечера подряд…» Разумеется, но это именно потому, что рядом не было его, настоящего: после него бы она никогда, ни с кем — но у них не было времени, и шел тринадцатый год! Она успела только ему сказать: вам этого не надо, совсем не надо. Имея в виду ангельскую пыль, к которой он так и не приохотился.
 
Она появилась только в облике маленькой травести, за кулисами, когда он едва входил в славу, — и теперь не могла не явиться на последний концерт, но у них опять совершенно не было времени.
 
— У нас очень мало времени, — так и сказала она. — А здесь я вот для чего: если вы хотите остаться, то я это могу устроить.
 
— Откуда вы знаете? — глупо спросил он.
 
— Откуда я знаю? Что значит откуда? Все знают, все только думают, как убежать, и многие хотят остаться, но не знают, что будет. А я знаю, и я могу вам это устроить. Вы понимаете, конечно, что тут первое время будет тяжело. Но тяжело будет для офицеров, офицерам они будут, конечно, мстить, а местных они не будут трогать. Я поселю вас у тетки, это под Севастополем, в Балаклаве, и никто не тронет вас. А я знаю, что у вас есть навык медбрата, вы будете вместо фельдшера, фельдшеры им нужны. И вы спокойно переждете тут плохое время, а потом можно будет уехать куда вы захотите. Можно в Киев, у вас там родные. Можно в Петроград. Он будет… ну, неважно. Даже в Москве можно будет жить, первые пять лет вообще легко, а потом вы устроитесь. Я все время буду с вами, если вы не прогоните, ведь вы не прогоните.
 
Она говорила быстро, но не лихорадочно, — говорила так, что за каждым словом чувствовалось твердое знание. И чем дольше она говорила, тем ясней он понимал, что действительно мечтал о ней всю жизнь и встречал ее на всех путях, но не всегда узнавал; ему хотелось убедиться в ее реальности, взять ее хотя бы за руку, — но даже уже чувствуя в руке ее холодные крошечные пальцы, он не решался к ней прикоснуться. Это почему-то было нельзя. Ее можно и нужно было выслушать, но совершенно нельзя было трогать.
 
— Хорошо, — сказал он, продолжая мысленно отсчитывать минуты; у него еще десять минут было до выхода на сцену. — Но если уеду? Если я уплыву, как вы это говорите? Я сам еще не знаю, но если это допустить?
 
— Если это допустить, — проговорила она с трудом и нехотя, — вы будете сначала в Константинополе, потом в Румынии, потом в Польше. Петь вы будете в кабаках, концертного зала даже вроде этого у вас не будет долго. А там ведь к артистам относятся не так, как здесь. Тут вы любимая игрушка, любимая кошка. — Она выгнула спину, показала кошку, кокетливую, но довольно мерзкую. — А там вы приложение к пиву, закуска. И так будет долго. Потом, допустим, Париж — ну и что же Париж? Снова кабаки, презрение и тупость французов, полунищета, чердак, называемый мансардой для пущей красоты. Вы будете все время проситься назад. Вас будут поддерживать, послы будут вас слушать, послихи даже влюбляться станут, но все их ходатайства будут разбиваться об стену, все их благие намерения будут ничто. И слушать вас будет пьяная русская шваль, которую вышвырнули отсюда, которой никто не верит, потому что все они лгут и все верят, что вернутся. И вы споете им однажды, что пора уже отдохнуть, что Родина где-то там вас ждет, возродившись в огне, — и они закидают вас тухлятиной и скажут, что вы продались…
 
— Правильно, — кивнул вдруг Александр Николаевич.
 
— Конечно, правильно, — подтвердила она, — я говорю только то, что знаю.
 
— Нет, — досадливо сказал он, — я не в том смысле. А в том, что правильно скажут.
 
— Вот видите, да. Именно так. Даже такая простая вещь, как просто сказать, что пора домой, — она уже будет тогда продажей. Вам уже ничего нельзя будет сказать, чтобы не продаться, потому что вы будете в ложном положении. И тогда, когда они не дадут вам нигде выступать и у вас не останется ангажемента, — она тараторила все быстрей, хотя переходила к самому важному, — вам тогда придется, придется, ничего не поделаешь, у вас просто не останется другого выхода…
 
— Что придется? — спросил он вовсе уж глупо. — Что именно придется?
 
— Ах, не притворяйтесь, вы все отлично понимаете. Не вы первый, не вы последний. Надежда Васильевна на что звездочка ясная, любимица императорской фамилии, а и то ей пришлось в конце концов подписать, и она участвует там в таких вещах, про которые страшно говорить вслух. Про которые страшно думать. Ну и вы согласитесь, ничего особенного, это не так обременительно, немножко информировать, иногда что-то передать… Дальше Шанхай. В Шанхае будет совсем плохо. И самое ужасное, что все узнают. Это не Париж, не Чикаго, там такое не спрячешь. И когда они узнают это про вас, у вас уже не будет никакого, совершенно никакого выхода — и тогда они наконец скажут: да. Можно, да. Мы разрешаем. По ходатайству нашей молодежи. И вы поедете назад и будете петь для нашей молодежи. То, что разрешат, и там, куда пошлют. Вы будете петь в глухой тайге, под расстроенное фортепиано, единственное на тысячу верст. Они, конечно, вас не сошлют, но вы будете жить под этим страхом вечно. И вы будете петь, ах, да, какое совпадение, — вы будете петь именно про Севастополь. Весь седой, как серебряный тополь! Сколько стоил ему Севастополь! Вы будете стоять на сцене весь белый, вы всегда бледнеете от стыда, я знаю. И будете петь, сколько стоил ему Севастополь. Это если вы сейчас уедете. Но если вы останетесь со мной, вы никогда не будете петь, вы будете жить тихой жизнью, в городе у моря, в приморском городе! Мы будем ходить на базар, я буду предупреждать любые ваши желания. У нас будет лодка. И я могу быть одной, а могу быть другой, и мы будем встречать Новый год. Встречать Новый год не в кабаках, а вдвоем, ну, может быть, еще с моей теткой. Тетка нам не помешает, она потом умрет, мы потом тоже умрем, но гораздо, гораздо позже! Мы умрем очень нескоро. Вы доживете до полета человека страшно сказать куда. У нас будет прибор дальнего видения.


 
— Все это очень хорошо, — прервал он наконец ее бред. — Очень хорошо и даже прекрасно. И я был бы счастлив с вами, с тобой. Даже с теткой. Но… — Он никак не решался спросить о главном. — Но. Тем не менее.
 
У него оставалось три минуты, меньше трех. В зале уже нетерпеливо шевелились.
 
— Но тем не менее, — решился он. — Что я еще напишу?
 
Это было главным, хотя он давно ничего не писал, и что можно было написать между ночными кутежами со Слащевым, который плевался шелухой от семечек и орал: «Пока не кончатся семечки, я не сдам Крым!» Что можно было написать в соседстве слащевской адъютантши Нины Нечволодовой? Последнюю песню сочинил он в девятнадцатом. Но ведь когда-нибудь, когда-нибудь он переживет еще это чувство, когда к нему приходила тема или строчка и когда он становился ненадолго равен себе? Не важно, что знали его как Пьеро. Он был поэт, и это понимали все остальные поэты. Он был поэт повыше Северянина, потому что слышал настоящую музыку, потому что первым додумался петь, потому что знал, какое движение начнется с него; он был поэт и ради этого бежал отовсюду, потому что не себя берег, а небывалый дар, вдруг в нем проснувшийся.
 
Она смотрела на него с изумлением, и лисье личико даже слегка вытянулось.
 
— Что напишете, — пробормотала она, — что ты напишешь… Но какая разница, посмотри вокруг, какая разница? Кого это когда остановило? Надо не о том думать, что ты напишешь, а о том, как проживешь… Ты не сделаешь множества мерзостей, вот о чем надо думать… не напишешь, не услышишь множества ужасных вещей… когда сюда придут вот эти, не важно кто, мы успеем уехать, сюда все время будет кто-то приходить, такое место, но мы уедем, и вернемся, и тогда останемся… Если ты уедешь и вернешься, о, на тебя будут смотреть совсем не так. Ты будешь объяснять им, что только изгнанник может любить Отчизну по-настоящему, а они будут смеяться тебе в лицо и обзывать шутом гороховым, шанхайским клоуном! О, у них будет долгая школа жизни здесь, и всякий, кто остался, сможет на тебя смотреть свысока. А если останешься, ты сам сможешь так смотреть на кого угодно, это такая наша манера, это всегда здесь так делается…
 
— Но что я напишу? — повторил он твердо.
 
— Ты… ты напишешь… Вот! — выкрикнула она вдруг.
 
Пусть свадебною лентою
Проходит наша жизнь,
Цветными комплиментами
Наполнен каждый миг.
Ведь пролетело сорок лет, —
В семье все тихо, ладно, —
И нас встречает наконец
Рубиновая свадьба!
 
— Что это?! — спросил он бледным шепотом.
 
— Это ты подаришь мне на сорокалетие нашей свадьбы. Сорок лет! — воскликнула она и снова затараторила:
 
Окреп рубиновый союз,
Как дорогие камни.
Пусть посещает радость, пусть,
Не закрывайте ставни!
 
Здоровых внуков и детей,
Взаимопониманья.
Пусть в свадьбы этой юбилей
Исполнятся желанья!
 
— Это написал тебе я? — спросил он, хотя все уже понял.
 
— Ты! — крикнула она с внезапной, дикой, совсем не ангельской мстительностью. — Ты! Мы пролистали юбилеи: серебряный, сапфировый… Несли по жизненной аллее охапку чувств рубиновых! Пусть дарят нам сегодня розы, как этот камень алые, и обойдут союз наш грозы, и радости ждут малые! Да, ты! Да, малые радости!
 
Она верещала так, что аккомпаниатор, поджидавший выхода, в ужасе на них оглянулся.
 
— Да! — повторяла она. — Но ты будешь на Родине, ты понимаешь, на Родине! На своей земле! Не в изгнанье, не среди чужих, не вечным бродягой, ты будешь дома, вокруг тебя будут родные люди! Ты будешь дышать родным воздухом, плавать в русском море, хрустеть русскими яблоками! Ты всегда, когда пожелаешь, сможешь увидеть русский снег, и тебе не надо будет для этого унижаться, не надо будет ни с кем сотрудничать; ты будешь русский среди русских, в родном гнезде, как, я не знаю, патрон в патроннике! Да! И слава богу, что ты больше ничего не напишешь, что ты не наденешь больше этот дурацкий балахон, что не запоешь больше козлиным голосом; ты думал, я люблю тебя за это? О нет, я единственная, о которой мечтает всякий мужчина, единственная, как Родина, — та, кто любит тебя за тебя самого!
 
— Александр Николаевич, — потянул его за рукав пианист. — Пойдемте, публика ждет…
 
— Да-да, — кивнул он и пошел на сцену — петь невыносимо пахнущему, грязному залу бывших людей, петь бывшие песни под бывшую музыку.
 
Следующей ночью он без особенных сожалений отплыл на «Великом князе Александре Михайловиче».  


Колонка Дмитрия Быкова опубликована в журнале "Русский пионер" №86. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
 
Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (1)

  • Сергей Макаров
    26.11.2018 21:34 Сергей Макаров
    "Нет того урода, который не нашел бы себе пары,
    и нет той чепухи,
    которая не нашла бы себе подходящего читателя."
    А. Чехов
86 «Русский пионер» №86
(Ноябрь ‘2018 — Ноябрь 2018)
Тема: кулисы
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям