Классный журнал

14 февраля 2017 12:03
Фантомная Припять и тихий дом самоселов на окраине деревни. Писатель Дмитрий Быков привез из давней командировки в Чернобыль материал в газету. Тогда. А сейчас, в наше время, написал для «Русского пионера» настоящий триллер. В нем есть все: гигантские сомы, коты, открывающие двери по ночам, и, разумеется, странные и смелые люди, которые живут в зоне отчуждения.
 
Дело было в Чернобыле, в пятнадцатую годовщину взрыва, мистическая природа которого стала с тех пор только наглядней: до сих пор спорят, из-за чего он случился, и оттого тем ясней, что случился он из-за всего. Некоторые люди все чувствовали: я в это время лежал в больнице, куда меня положил военкомат (так у меня там и не нашли ничего, и я отслужил 87–89). Накануне Чернобыля все смотрели телевизор, и вдруг у одного крайне раздражительного мужика случился эпилептический припадок, или судороги, или не знаю что: сначала он начал странно хохотать, то есть просто повторять «ха, ха, ха», размеренно, через краткие промежутки, потом сильно замахал правой рукой, а потом упал со стула и начал биться. Прибежала ничего не умеющая сестра, вечер, врачей нет, пока бегали за дежурным, он все колотился и выгибался. А на следующий день Чернобыль. Тогда никто ничего не знал, но позже я сопоставил.
 
А пятнадцать лет спустя родная контора отправила меня в Припять, куда уже водили экскурсии, хотя и с массой предосторожностей, с полным запретом на купание-загорание. Такую экскурсию — с двумя ночевками в сборном алюминиевом домике — нам с фотографом организовала киевская коллега Машка, предмет моих студенческих вожделений, а впоследствии просто добрый друг. Первым пунктом в поездке значился осмотр кладбища мертвой техники, она вся была заражена и согнана на огромный полигон, и теперь там стояли стройные ряды армейских грузовиков, бронетранспортеров, экскаваторов. Фотограф Максим Бурлак, с которым мы поехали в Чернобыль, имел страсть залезать на любую доступную верхотуру и снимать все оттуда. В остальном он был рослый, щекастый, очень флегматичный молодой человек с истинно питерской любовью ко всякому смешному абсурду. Он и здесь полез на вышку, а поскольку я не хотел отставать, то влез за ним. Вышка почему-то ужасно шаталась, и, озирая ряды техники, я натерпелся дополнительного ужаса. Казалось, что радиация прямо-таки витает в воздухе. На самом деле, как узнал я впоследствии из статьи Василия Голованова и процитированных им расчетов ядерщика Константина Чечерова, никакой смертельной радиации там не было с самого начала, потому что девяносто процентов топлива из реактора улетело в первые десять секунд после взрыва на пятнадцатикиломет­ровую высоту и там развеялось. Но поскольку выводы Чечерова до сих пор противоречат множеству других версий, все равно ничего не понятно. Я уж не говорю о том, что по этой его версии можно было не вывозить даже Припять, город, который с тех пор остался как бы советскими Помпеями, — бывшие его жители до сих пор поддерживают виртуальное существование научного городка на отдельном сайте, и читать этот сайт, особенно после начала российско-украинской гибридной войны, невыносимо вдвойне. Про версию с выброшенным в атмосферу топливом я тогда не знал, и страшноватые слова Голованова о том, что ликвидация аварии принесла больше вреда, нежели сама авария, тогда еще не были сказаны. Но был же так называемый рыжий лес, который хоть и спилили почти весь, но несколько участков уцелели, — рыже-красные сосны, спаленные радиацией; и тысячи облученных пожарных тоже были, и жуткие рассказы о заживо гниющих, выхаркивающих легкие ликвидаторах… Правда, сейчас, пятнадцать лет спустя, в чернобыльской зоне уже вовсю обитали самоселы — частью бывшие обитатели, вернувшиеся к своим домам, а частью и новые люди, привлеченные возможностью пожить в практически мертвом, бесконтрольном, никому не принадлежащем пространстве. Было среди них и некоторое количество ученых, приезжавших в полевых условиях наблюдать за последствиями запредельных облучений, — но насчет ученых я, как вы увидите позже, не уверен.
 
К слову сказать, я собирался все это написать тогда, но отделался обычным репортажем, умолчав обо всем главном. Про Припять написал, а про второй дом не стал. Так это все во мне и сидело, периодически возвращаясь в снах, — одно из самых жутких, подлинно хоррорных воспоминаний, и не знаю, смогу ли я здесь передать этот ужас, но лучше поздно, чем никогда. Ужас начался на подъезде к Припяти, был ужасный красный закат, и там Бурлак срежиссировал одну из самых знаменитых впоследствии своих фотографий. Он поставил нас с Машкой так, что наши длинные тени почти дотягивались до истрескавшихся белых букв «Припять» на въезде в город. Получились два таких испепеленных хиросимских силуэта в адском красном свете, рядом с полуразрушенной автобусной остановкой среди остатков хвойного леса. Ночевали мы рядом с Припятью, а утром поехали ее осматривать.
 
Самое ужасное там — теперь-то, думаю, природа доела все, — был детский сад и еще, конечно, парк культуры, построенный к Первомаю. Его и должны были открыть 1 мая, весь город готовился, и в результате там теперь возвышалось в центре большое колесо, никогда в жизни никого не покатавшее. И скрипели огромные качели, на которые Бурлак посадил валявшуюся рядом пластмассовую куклу без волос, как бы облученную, и заснял. Скрип этих качелей и каруселей я до сих пор слышу с ужасной отчетливостью. На некоторых дверях и стенах были надписи черной краской: «Прощай, Припять!», «Прощай, юный мой город!»… А в детском саду, где уже протекала крыша и коробились стены, висела стенгазета все к тому же Первомаю и на дверках шкафчиков были разнообразные зайчата и лисята. Я понимал, что публично рыдать будет вовсе уж неприлично, но вслух старался не разговаривать, потому что рыдание непременно прорвалось бы. К тому времени я уже десять лет жил без всякого Советского Союза и кое-что забыл, но многое и помнил, оказывается; помнил я ощущение большой страны, которая в случае чего тебя сохранит. Она же может и раздавить, кто спорит, но ребенку, особенно в семидесятые, в ней было уютно. Конечно, бесчеловечно растить детей среди всех этих сутеевских зайчиков-ежиков, под которыми клокочет огненная магма, ужасный подземный ад, в который так легко провалиться; но в дряхлеющем, остывающем виде, когда из нее уже выветрилась вся радиация, эта империя была даже трогательна, и на фоне того, что в России уже тогда поднималось и зрело, она казалась старой училкой, уже не могущей навести порядок в классе. И я понимал году в восьмидесятом, что эта старая училка — у, как она зверствовала в молодые годы, но поседела, ослабела, смирилась! — меня уже ни от кого не защитит, надо как-то приспосабливаться самому, а может, не приспосабливаться, а бороться… Невыносимо было бродить по этому покоробленному детсаду, который так и бросили со всей наглядной агитацией по стенам, с кукольными комнатами и игрушечными колясками, с крошечными столиками и стульчиками в столовой. Ужасные вещи делает с человеком природа, и на что уж природна была сама советская власть, но жалко было смотреть на то, как настоящая природа ее жрала: как зарастала травой крыша, как трескались окна, как никаким ремонтом было уже не спасти спальню… Я понимал, конечно, что это был нормальный советский детсад, где детей мучили манной кашей и коллективными, синхронными высаживаниями на горшок, где всем наносилась неизбежная травма социализации, которую мне, скажем, нанесли только в первом классе, а до того я жил в домашней теплице; но теперь, когда на этот детский сад набросилась настоящая природа, куда более тоталитарная по своей сути, — его было жалко невыносимо. Даже Машка, кремневая женщина, которая, в отличие от меня, прошла детсад и всю жизнь его ненавидела, — молчала и только охала. А оттуда нас повели в дом, в одну из типичных припятских многоэтажек на улице, кажется, Курчатова, — там сохранилась почти вся мебель. Книг не было, книги увезли, там жили такие люди, которые спасали библиотеки. В основном это была советская техническая интеллигенция, и жила она очень неплохо: в Чернобыле прилично платили. Особенный ужас был в том, что сначала всех вывезли сразу после аварии, а потом, в середине мая, завезли во второй раз — уже забрать, что можно, и проститься с городом навсегда. Вот тогда, говорят, стон стоял, все голосили, как по покойнику, вся техническая интеллигенция вспомнила свои сельские гены. И особенно ужасно было видеть в одной квартире пианино, на котором нельзя уже было взять ни одной ноты — тоже все покоробилось, часть струн лопнула, клавиатура выгнулась горбом. Вообще, снаружи это был нормальный инструмент, как и Советский Союз был снаружи нормальной империей, — но стоило открыть крышку и увидеть эти клавиши горбом… Да, это был невыносимо страшный дом, и из окон его открывался вид на тот самый парк развлечений с неподвижным колесом, и вдобавок была весна, все зеленело (кроме, разумеется, рыжего леса); и впервые, кажется, эта весна воспринималась не как возрождение, а как ужасающий триумф распада. Тоже природа, тоже всеразъедающая и всепоедающая сила жизни — именно тут видней всего была вызывающая иноприродность человека; конечно, когда он эту самую природу преображает по-базаровски и по-мичурински, он к ней беспощаден, но еще беспощадней она к нему, когда он почему-либо уходит, оставляя дело рук своих. Сквозь этот дом, последнюю советскую новостройку, уже прорастала незримая трава, его уже заплетали лианы: «Зверь споет, где Святилище было твое, а Летучие Мыши украсят жилье, и стеречь будет Кобра пустой твой подвал, и гроздья карелы, всей горечью спелы, взрастут, где ты спал! Я наслал на тебя миллионы лиан, я велел своим Джунглям вломиться в твой стан, в твоем доме бамбук вырос, кровлю губя, — и плети карелы, в объятьях умелы, сдавили тебя!» Все так и случилось, Киплинг, «Песнь Маугли Людям», пер. Нонны Слепаковой.
 
И после этого дома мы никуда уже не пошли, а отправились в наш алюминиевый модульный дом и там жестоко напились, ибо считается, что алкоголь способствует выведению из организма нуклидов или как там это называется. Но слишком много пить было нельзя, потому что две бутылки мы должны были завтра отвезти самоселам — радиологине из Петербурга (это жена) и мужу из Киева, энтомологу. Они заселились в один из брошенных домов, посильно его обустроили и наблюдали, как меняется под постепенным действием радиации местная флора и обитающая в ней фауна.
 
Бурлак, на которого никогда не действовала самая готическая обстановка и даже водка, не мог заснуть, хотя прежде засыпал сном младенца везде, где щекастая его голова могла коснуться горизонтальной поверхности. Некоторое время он кряхтел, потом спросил:
 
— Быкман… а ты точно уверен, что здесь не ходят мутанты?
 
— Бурлый, ты же видел тут единственного мутанта. Помнишь, Машка нашла значок с Чебурашкой? Вот это он и есть.
 
— Ты человек письменный, — сказал Бурлак, — а я это… зрительный. Я очень ясно вижу, как там, за стенами, сейчас ходит.
 
— Кто ходит?
 
— Не знаю. Но ужасный выродок. Я даже курить не пойду.
 
— Слушай, что за бред…
 
— Ничего не бред. Ты увидишь завтра.
 
— Ну тебя к черту, — сказал я, хотя мне стало крайне неуютно.

Алюминиевые наши стены были явно ненадежны, а в лесу в самом деле слышались какие-то трески и скрипы, какие слышатся во всяком весеннем лесу, пробуждающемся и все такое, но здесь они были какие-то особенно звучные и влажные. Черт его знает, что там делалось. Мне вспоминался «Забытый эксперимент» Стругацких, лось с белой плесенью вместо глаз и чрезвычайно разросшимися рогами, которые с трудом удерживала его подламывающаяся голова. Все мы были жертвы забытого эксперимента. Великим пророком был Тарковский, особенно в том, что зоны-то никакой и нет, обычная техногенная катастрофа, все выдумал Сталкер, чтобы вернуть людям веру и как-то объяснить рождение у него девочки-Мартышки. А Мартышки иногда родятся и просто так, без всякого посещения. Ничего не было — ни комнаты, исполняющей желания, ни мясорубки, ни инопланетян. Все просто взорвалось от бесхозяйственности, а мы теперь считаем себя жертвами великого эксперимента. Дальше думать эту мысль было страшно, и часам к трем я все-таки заснул.
 
Утром мы поехали на реку, купили консервов и хлеба в небольшом местном магазинчике, обслуживавшем ликвидаторов и туристов, и пошли делать фотографии с моста. Мимо брел странный мужик в соломенной шляпе. Он неожиданно подсунулся ко мне и сказал:
 
— Буханку-то кинь.
 
— Зачем?
 
— Буханку-то кинь.
 
Буханку было жалко, но почему-то я понял, что возражать ему не надо, и кинул с моста круглую черную буханку. Тотчас рядом с ней разверзлось нечто вроде громадной водяной воронки и поглотило ее целиком.
 
Я не успел даже охнуть и только вглядывался в воду, но там уже не было ни буханки, ни воронки.
 
— И сия пучина поглотила в один момент, — сказал мужик в шляпе.
 
— Это что было? — спросил Бурлак, не успевший ничего заснять.
 
— Сомы, — сказал мужик и прошел дальше. Уже перейдя мост, он обернулся и крикнул:
— Разъелись тут!
Непонятно было, имеет ли он в виду нас или сомов, но я уже заметил эту особенность местных жителей: закончив разговор, они вдруг возвращались к нему и добавляли нечто вовсе уж несуразное.
 
К пяти часам, когда уже темнело — и закат был не то, что вчера, нежнейший, сине-розовый, — нас ждали в сельском доме. Он стоял на окраине опустевшей деревни, ближе к лесу, и лес подступал к нему уже вплотную. Собственно, это был обычный сельский дом, но страшно было то, что он единственный: остальные развалились, и в них, понятное дело, не горело ни огонька, а кое-где уже провалились крыши. Этот же был нормальный, обжитой, с единственной на первый взгляд странностью: на входную дверь кроме обычной была приколочена ручка на высоте сантиметров десяти от пола. Такие же ручки были на всех дверях, во всех трех комнатах.
 
— Это вы для гномов? — спросил я хозяйку. Еще можно было шутить. Хозяйка была с виду обычная дачница, в любом дачном поселке таких полно: тренировочные штаны, цветастая майка, кудряшки, очки — классический старший научный сотрудник на отдыхе. Она неожиданно замялась, и ответил хозяин:
 
— А понимаете, котики… котики…
 
— Какие котики?
 
— Ну живут у нас котики, — пояснил он неохотно. — Они гуляют. (Он говорил мягко, фрикативно: хуляют). А ночами приходят. И чтобы им удобно было открывать, мы сделали ручки.
 
— А можно посмотреть, как они открывают? — загорелся Бурлак. Ему представился уникальный кадр: котик ночью возвращается с котования, открывает дверку…
 
— Сейчас они не придут, — сказал хозяин еще недружелюбней. — Они гуляют.
 
На веранде, где вполне уютно кипел настоящий самовар и горела керосиновая лампа (тока в этой деревне не было с того самого восемьдесят шестого), лежал на диване странный предмет: деревянный обод, метра полтора в диаметре, затянутый сеткой.
 
— Это накомарник у вас? — спросил я.
 
— Да зачем же? — засмеялась хозяйка. — Зачем нам накомарник? Нет, в самом деле, как вы себе представляете, зачем же нам накомарник?
 
Что-то она слишком механически веселилась, как тот эпилептик в больнице, и что-то слишком долго переспрашивала.
 
— Ну мало ли, — сказал я смущенно. — От комаров.
 
— Нет, это не накомарник! Совсем не накомарник! Это сачок!
 
— А почему без ручки? — спросил Бурлак.
 
— Но зачем же ручка! — удивился хозяин. — Какая же ручка! Ручка совершенно не нужна.
 
— Но как же…
 
— Допустим, — сказал хозяин, — вы видите редкую бабочку. Тут есть довольно редкие бабочки. Я сделал коллекцию, сейчас у меня нет, я отослал. Но вы удивились бы, какие есть экземпляры. Вы были бы просто действительно удивлены. Вы видите бабочку. Но если вы станете подкрадываться, вы можете быть услышаны ею! Тогда вы набрасываете этот сачок — вот так! — и он взял обод, собираясь бросить его, как фрисби, — и накрываете бабочку. Вот так! Она тогда, конечно, приседает, — он присел, — и вот она уже накрыта. — Он натянул на голову кепку.
 
— Никогда не слышал, чтобы так ловили, — очень тихо сказал Бурлак.
 
— Да ладно, они профи, — отозвался я.
 
Сели за стол, извлечены были рыбные консервы и даже батон сырокопченой колбасы.
 
— А многие возвращаются, из бывших жителей? — спросила Машка, которой ее киевская газета заказала материал именно про самолетов.
 
— Они возвращаются, возвращаются, — закивала радиологиня. — Но очень быстро умирают.
 
— Это как же?
 
— А вот я не знаю, чем это объяснить. Когда они здесь были во время аварии, то облучились, конечно, но тогда выжили. А потом они возвращаются, когда уже радиации почти нет, и тогда вдруг умирают. Тут даже целое кладбище есть самоселов, которые вернулись. Они почти сразу умирают. Иногда здороваешься с человеком, на следующий день глядь — он умер.
 
Бурлак перестал есть и тоскливо поглядывал на дверь.
 
— Некоторые уехали, — сказал киевлянин, — и оставили собак. Собаки ничего, выживают.
 
— Не мутируют?
 
— Нет, собаки не мутируют. На собак вообще не очень действует радиация. Вот вы знаете, в Америке есть Йеллоустонский заповедник? Он обязательно взорвется рано или поздно, там очень тонкий слой земли, всей Америки тогда не будет. Половины уж точно не будет, — пообещал он с мрачным удовлетворением. — И там огромная радиация, страшная радиация. Там видели таких муравьев, совершенно белых! Альбиносные муравьи. Вследствие облучения. Там облучение идет непосредственно из-под земли, поскольку очень тонкий слой. Исключительно тонкий. И там снимали белых муравьев, нелетающих, но крылатых. Поведение их было крайне нетипичное.
 
— В каком смысле нетипичное?
 
— Ну нетипичное, понимаете? — сказал он, медленно закипая. — В том смысле, что они вели себя не так, как типичные муравьи.
 
Бурлак совсем позеленел, и я, надо думать, выглядел не лучше.
 
— И вот собаки, — продолжал он. — Там тоже страшно много брошенных собак. Потому что хозяева приезжают, не задумываясь. Собака там бегает по заповеднику, убегает. Искать ее им некогда, так? Их пребывание там ограниченно. Уикенд, как бы сказать, и они там не могут задерживаться. И они уезжают, а собаки остаются бегать. Не отмечено никаких патологий в поведении собак, то есть радиацию они переносят спокойно.
 
— Ну хорошо, — спросила Машка, надеясь уйти от этой скользкой темы. — А какие-то фрукты здесь растут, ягоды?
— Ягоды так называемого ночного сбора растут здесь довольно хорошо, — сказал энтомолог. — Но, как вы понимаете, возможен только ночной сбор. Дневной опасен.
 
— А что, днем сильнее радиация? — доверчиво спросила Машка. — Они бывают как бы облучены?
 
— Ну, это не совсем так, — уклончиво отвечал хозяин. — Мы не можем, знаете, как эти: радиация, не радиация… Что, собственно, они замеряют? Какой, собственно, полураспад? Если стронций, то это уже совершенно другое дело. А если рубидий, то я вообще не стал бы, так сказать… но вы понимаете, мы не можем в это вдаваться. Есть некоторые люди, которые в это вдавались, и их потом, как вы понимаете, уже не могли найти.
 
В эту секунду случился эффект, который в любом фильме ужасов показался бы дурновкусием, но что-то черное ударилось в окно и улетело. Все, кроме петербурженки, подпрыгнули.
 
— Летучая мышь, — холодно сказала петербурженка. — Они всегда, вы знаете, летят на огонь, но выбить стекло она не может.
 
— Недостаточен у нее вращающий момент, — с пониманием сказал хозяин. — Она, конечно, вращается, но вращающий момент у нее недостаточен.
 
Он вдруг расхохотался, показав огромные желтые зубы.
 
— Я шутю, — сказал он, внезапно оборвав смех. — Многие шутят, и я шутю.
 
Кусок не лез в горло, и пить абсолютно не хотелось.
 
— Но я пойду тем не менее поищу, — вдруг сказал хозяин. — Сейчас может вылететь бражник, тут любопытный бражник. Бражник-языкан. Сейчас у него самое время лёта, время, когда весной он начинает радостно, радостно…
 
Он не договорил и вышел. С его уходом из радиологини словно вынули стержень. Она стала отвечать вяло и все странно оглядывалась на дверь, словно ждала котика. Но котик не являлся, зато в одной из комнат, дверь которой выходила на террасу, началось странное движение. Там кто-то подпрыгивал или, может быть, чеканил мяч.
 
— А что это там? — набравшись смелости, спросила Машка после нескольких подряд равномерных стуков.
 
— Там Вася играет, — спокойно, слишком спокойно сказала радиология.
 
Вася был, вероятно, котом, но играл он как-то странно — то ли прыгал на пол и отскакивал, то ли бросал и ловил большой резиновый мяч. Я подумал, что если сейчас из-за этой двери донесется тонкий плач, похожий на вой, я прямо здесь умру от разрыва сердца. Но ничего не доносилось, и это, может, было еще страшнее.
 
Через десять примерно минут со стуком распахнулась входная дверь. На пороге стоял хозяин в брезентовом плаще. Зубы его были стиснуты, глаза вытаращены. Я никогда еще не видел таких круглых, налитых кровью глаз.
 
— Клава! — заорал он сквозь стиснутые зубы. — Клава!
 
Он орал так, словно сдерживался из последних сил. Кулаки его были сжаты и дрожали.
 
— Ы-ы-ых! — орал он. — Клава! Где мой фонарь!
 
— Твой фонарь в сарае, — ровным, полумертвым голосом ответила Клава.
 
— Его нет в сарае! Я был в сарае! Где, где мой фонарь!
 
От фонаря явно зависела жизнь, и его личная, и, возможно, наша.
 
— Ничего! Ничего нельзя положить! Где!!!
 
— Может быть, его взял Вася, — так же блекло, бумажно произнесла петербурженка.
 
— Я столько раз! Я столько раз говорил! — Так же внезапно, как появился, он вдруг успокоился, подошел к столу, стащил кепку и вытер рукавом пот.
 
— Черт-те что с этой работой, — сказал он совершенно спокойно. — Тут замотаешься, уже людей узнавать перестаешь. Вы кушайте.
 
…Как мы шли в алюминиевый дом по ночной грунтовке, я помню плохо. Помню только, что почти не разговаривали. Только прощаясь на ночь, Машка — самая спокойная из нас — вдруг сказала:
— Ну ты понял теперь?
 
— Это они от радиации такие?
 
— Не знаю, — сказала она. — Не знаю. Но знаю только, что теперь все будет как эти два дома. Понимаешь? Либо так, либо так.

Колонка Дмитрия Быкова опубликована в журнале "Русский пионер" №70. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
 
Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал
70 «Русский пионер» №70
(Февраль ‘2017 — Февраль 2017)
Тема: Дом
Статьи по теме
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям
 
Новое