Классный журнал

Дмитрий Быков Дмитрий
Быков

Упорный Дикой

11 ноября 2016 10:30
Писатель Дмитрий Быков создал очередное литературное произведение. Грех его не напечатать: ведь оно посвящено Василию Шукшину. Спасибо Дмитрию: ведь мог бы, как это часто бывает, на самом деле написать про себя. А написал про Шукшина. Ну и про Василия Аксенова заодно, конечно.
 

Предметом нашего рассмотрения станут сегодня два почти одновременно написанных рассказа двух знаменитых, но редко сопоставляемых Василиев: «Дикой» Василия Аксенова (1965) и «Упорный» Василия Шукшина (1973). Что такое для истории, тем более недавней, 8 лет — особенно в том вязком времени, которое уже тогда называли застойным?
 
Шукшин (род. 25.07.1929) старше Аксенова ровно на три года (06.07.1932). Были ли они знакомы? Это кажется почти неизбежным: оба были знаменитыми и, думается, лучшими новеллистами своей эпохи; оба работали в кино (Аксенов даже снялся в экранизации собственного «На полпути к Луне», но альманах по трем его рассказам лег на полку); оба были влюблены в Беллу Ахмадулину, причем Шукшин, снявший ее в «Таком парне», даже и неплатонически, о чем язвительно сообщил тогдашний ахмадулинский муж Юрий Нагибин. Они вращались в одном, весьма тесном кругу московской литературной богемы, оба знали Высоцкого (Шукшин — шапочно, Аксенов — близко), оба периодически уходили в запои и одновременно наглухо завязали (Шукшин — в 1968-м, после рождения младшей дочери, Аксенов — в 1969-м, после нескольких тяжелых срывов) — и между тем нет не только ни одной совместной фотографии — может, где-то есть? вот посмотреть бы! — но и ни одного мемуарного свидетельства об их контактах. При этом в критических статьях о русском рассказе их нередко перечисляли через запятую. Вот странность: что угодно можно себе представить в бурные шестидесятые и пьяные семидесятые, но совместно пьющих Аксенова и Шукшина — никак. В аксеновском алкоголизме многое было от праздника, карнавала, в шукшинском — от трагедии, он пил с надрывом и уж кем-кем, а компанейским человеком не был. Взаимных отзывов — во всяком случае, публичных — не сохранилось; непубличные слышал общавшийся с обоими Евгений Попов. В интервью на шукшинском фестивале он рассказывал:
«У меня два учителя — Аксенов и Шукшин, два Василия. Причем я с Аксеновым беседовал много о Шукшине.
 
— А что Аксенов говорил о Шукшине?
 
— Что он замечательный писатель, но темный человек. Темный. Я ему доказывал, что это не так. Посмотри, говорил, у тебя в рассказе “На полпути к Луне” Кирпиченко — совершеннейший шукшинский чудик. Я думаю, что Аксенова в какой-то степени убедил, я ему говорил: “У вас даже биографии одинаковые. У тебя родители сидели оба, а у Шукшина отца расстреляли. А то, что темный он, — что же он, темный, такие фильмы снимал?”»
 
(Два учителя — Аксенов и Шукшин — высказывание обязывающее, и легко было бы сострить на тему «у семи нянек…», но, боюсь, речь тут о более глубокой драме: Шукшин и Аксенов — две России — не очень-то совместимы в одной системе ценностей. Но это я уже начинаю анонсировать выводы, к которым читатель должен прийти самостоятельно. Под «темнотой» Аксенов разумел, конечно, не малообразованность, а шукшинскую глубокую недоброжелательность, даже и озлобленность, о которой сам Попов говорит выше.)
 
В книге об Аксенове, состоящей из диалогов двух его младших друзей — Попова и Кабакова, — есть единственное известное мне внятное сопоставление великих тезок:
«Е.П.: Вот Аксенов — это драма, а Шукшин — все-таки трагедия. “Жена мужа в Париж провожала” — трагедия, а “На полпути к Луне” — драма. И вообще — у Шукшина в рассказах такое творится, если хорошенько приглядеться! <…> Ты представляешь, как бы Шукшин написал рассказ по аксеновскому сюжету? Ну вот, например (из “Ожога”), как два мужика спьяну покупают у буфетчицы бутылку дорогущего коньяка “Камю”, буфетчица очень довольна, что наконец какие-то дураки взяли бутылку, которую она год никому не могла втюхать. Тем не менее она тут же звонит куда надо и стучит на подозрительных проходимцев с деньгами. Ведь это вполне мог бы быть рассказ, написанный Шукшиным.
 
А.К.: Шукшин — реалист, а Аксенов — романтик. И я тебе знаешь что скажу? То, что пытался излагать деликатно, ляпну попроще и погрубее. У образованных, которые с одними бумажками работают, кругом вообще все прекрасно. А простой человек, который вкалывает на земле или на заводе, — у него более трезвый, более холодный, более реальный взгляд на жизнь. Так всегда было».
 
В этом замечании Кабакова уже есть все предпосылки для верного понимания таинственного диалога, который случился между Аксеновым и Шукшиным в их рассказах о гениальном сельском самородке и вечном двигателе. Допустить, что Шукшин не читал «Дикого» и ответил на него бессознательно, — очень трудно: рассказ, как вся тогдашняя аксеновская новеллистика, появился в «Юности» и был даже торжественно включен в юбилейный сборник к ее десятилетию (после чего долго не перепечатывался — напечатать такое даже год спустя было уже непросто). Если же это совпадение непреднамеренное, — «тогда, друг мой, еще чудесней», по-кушнеровски говоря; но тогдашние кумиры следили друг за другом внимательно и ревниво.
 
Фабулы сходны — сельский самородок изобретает вечный двигатель, — но оркестровка резко индивидуальна: у Аксенова Дикой появляется в последней трети рассказа, а первые две повествуют о возвращении в родные места — чисто посмотреть, после сорока лет разлуки, — персонального пенсио­нера, проживающего ныне в Новых Черемушках, свежепостроенном и комфортном московском районе. В рассказчике по имени Павел опознается отец Аксенова: бурная революционная молодость (с непременными теплушками, вшами, влюбленностью в красавицу-комиссаршу, интеллигентную дочку директора гимназии), крупная должность и личный «форд», ожидаемый и все равно внезапный арест, лагерь, ссылка, полная реабилитация, беспокойная — ибо неравнодушная — старость под опекой дочери и зятя (в зяте вроде как угадывается Василий Павлович, много разъезжающий по заграницам и, на взгляд старика, чересчур насмешливый; в рассказе они с женой фигуристы). Старик осматривает ничуть не изменившиеся родные места, встречается с товарищами детских игр (которые знают о нем только то, что он сел, — здесь точно угадано крестьянское внимание к главному и самому травматичному, а возможно, и оттенок легкого злорадства: высоко залетел — больней падать, как говорила рассказчику еще его мамаша, отказавшаяся сесть в «форд» при посещении сына в середине тридцатых). Вся эта неизменная сельская жизнь, в которой, однако, старик въедливо подмечает различные неустройства, низкую и нерациональную оплату труда, скудость на грани нищеты, описывается с обычным аксеновским умилением, без злости; даже в «Острове Крым», в знаменитой сцене с кликушей в автобусе, ужаса и умиления поровну. Но ближе к финалу старик Павел, успевший с ветеранской своей партактивностью во все вмешаться и сменивший городскую шляпу на сельский картуз, встречает вдруг Дикого — теперь тоже старика, а когда-то сельского мальчишку Адрияна Тимохина, который все что-то ладил у себя в сарае из ремней, дощечек и колес, а злые сверстники напали на него и все изобретение разорили. Дикой так и прожил всю жизнь в колхозе в одиночестве и бедности. (Тут просматривается еще один диалог с современником: убогая, неприглядная, даже и зловонная изба Дикого напоминает жилье Матрены из солженицынского «Двора»; сам Дикой такой же болезненный, одинокий и нищий, как она; полемика вполне сознательная — у Солженицына рассказчик радостно отмечает, что в избе нет радио, а у Дикого оно как раз есть и наполняет убогую избу звуками огромного мира.) Глядя на Дикого, его скудное жилище и одинокую жизнь, рассказчик несколько раз радостно замечает, что свою-то биографию, даже и столь бурную, он все равно не променял бы на это тихое сиденье в рязанской избе, — но тут Дикой ведет его в сарай, а в сарае, представьте себе, «я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка».
 
— Зачем это? — спрашивает Павел.
 
— Просто, Павлуша, для движения, — отвечает Дикой, и глаза его «страшно сверкнули».
 
— Давно ты ее пустил?
 
— Очень давно.
 
— Что же это? Вечный двигатель? — спрашивает Павлуша, холодея.
 
— Кажись, да, — шепчет Дикой.
 
При всех штампах — неизбежных и, вероятно, намеренных, как бы убаюкивающих сознание цензора и чересчур проницательного читателя, — мысль аксеновского рассказа глубока и неочевидна. Пока на поверхности бурлят страсти, русская жизнь движется благодаря вечному двигателю крестьянского быта и — глубже — благодаря святости отдельных «тихих людей», праведников, как у Солженицына, или фанатичных изобретателей, как у Аксенова. Проблема в том, что эта вечность — которую они обеспечивают своим подвижничеством — грязна и малопривлекательна, и Павел вздрагивает от ужаса, представив, что мог бы прожить такую жизнь, никуда из своего Боровского не уйдя. Это вечность, да, — но на хрена, собственно, такая вечность? «Постоянство веселья и грязи», да и веселье, прямо сказать, проблематичное. Сельская жизнь у Аксенова почти так же идиллична, как в напечатанной три года спустя «Бочкотаре», — но «Бочкотара» уже чистое издевательство. С Боровским ничего не сделается, и не сделаешь с ним ничего, ни утопия, ни антиутопия тут не сбудется, — но умиляться этому, если честно, хорошо вчуже.
 
В рассказе Шукшина, прямо он отвечает Аксенову или нет, русский вечный двигатель остановился; точней, он и не двигался.
Изобретатели похожи даже внешне. Дикой выглядит непривлекательно: «Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна. <…> Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной». Моня Квасов значительно младше, ему 27, он тоже одинок (живет с бабкой), неухожен и бугрист: «Моня был белобрыс, скуласт, с глубокими маленькими глазами. Большая нижняя челюсть его сильно выдалась вперед, отчего даже и вид у Мони был крайне заносчивый и упрямый». Правда, новый праведник уже не может быть тихим святым — он обязан быть фанатиком: если Моне втемяшится какая мысль — «колом ее оттудова не выбьешь», как об этой черте своих мужиков за сто лет до Шукшина писал Некрасов. Впрочем, поскольку во всех шукшинских чудиках есть авторские черты, Шукшин спешит своего «Упорного» оправдать: «Вся-то строптивость Мони, все упрямство его — чтоб люди не успели сделать больно, пока будешь корячиться перед ними со своей доверчивостью и согласием». С таким недоверием окружающих сам Шукшин, тоже самородок, сталкивался слишком часто: помните, кого не хотел Ромм брать на свой первый курс 1954 года? Двух знаменитейших выпускников — Тарковского и Шукшина. Про первого сказал: «Этого учить нечему — знает все». А про второго — «Не знает ничего».
 
Моня свой двигатель начал делать потому, что прочел книжку о принципиальной невозможности вечного движения. Он стал по ночам задумываться о вечном двигателе на основе колеса — ему сразу представилось именно колесо, и цикличность, замкнутый круг русской жизни тут пойманы безупречно. Наконец он выдумывает конструкцию колеса, которое бы само себя вертело, и хочет ею с кем-либо поделиться; в рассказе действуют три образованных эксперта: инженер, его жена-учительница и учитель физики. Диалог Мони с инженером несколько напоминает разговор Глеба Капустина с заезжим математиком, бывшим односельчанином, о шаманизме:
«— Как сейчас насчет этого думают?
 
— Да кто думает-то? — стал раздражаться инженер.
 
— Ученый мир… Вообще. Что, сняли, что ли, эту проблему?»
 
Инженер резко осаживает Моню, говоря, что тот зря проучился девять лет (в школе и техникуме), а потом уезжает на мотоцикле. Не найдя понимания у первого слушателя, Моня идет к следующему — раз инженер уехал, пусть чертеж рассмотрит его хорошенькая жена, математик. Жена тоже уверена: «Не будет колесо вращаться». Но именно она задает главный вопрос:
— А вам нужно, чтобы оно вращалось?
 
Вопрос этот на первый взгляд то ли наивный, то ли издевательский (хотя она как раз трогательно серьезна). Тут мы и догадываемся, что речь не столько о вечном двигателе, сколько о мироустройстве, о Монином мироздании, которое почему-то не хочет крутиться — а ему надо, чтоб крутилось. Моня не хочет, чтобы умирала его бабка, вечно ведущая разговоры о смерти (хотя она на самом деле крепкая, жилистая, даже веселая старуха); хочет, чтобы стояла изба, давно обветшавшая; вообще хочет, чтобы его сельский мир крутился — а между тем его явно слишком многие приговорили, и злость на этих людей становится вечным двигателем его собственной жизни. Почему надо похоронить проблему? (С той же злостью герой другого семидесятнического текста — самодеятельный мыслитель Сапожников из романа Михаила Анчарова «Самшитовый лес» — набрасывался на теорему Ферма.) Почему никто не верит в то, что эта жизнь, окружающая Моню, кому-то нужна? Вам нужно, чтобы она вращалась?
 
Потом доброжелательный учитель, из поволжских немцев, объясняет самородку, что колесо у него покрутится да и встанет — из-за силы трения. Моня не верит, сооружает свой двигатель (разобрав для этого велосипед) — и убеждается, что ничего не крутится. Он уже и руками раскручивает свой маховик — а все без толку. Здесь у Шукшина вечный его инвариантный сюжет — человека, полного радости от собственных, пусть и ничтожных, открытий и свершений, тормозит все то же трение: злость и душевная глухота окружающих («Шире шаг, маэстро!»), бюрократия и тупость начальства («Мастер»), пошлость («Сураз»). В рассказах Шукшина вечно кто-то кого-то «срезает», самородку не желают верить, самодеятельный художник подвергается разносу профессионала («Пьедестал»), и даже мещанина-дурака с его единственным в жизни романтическим порывом («Чередниченко и цирк») ужасно жалко. Видимо, это трение — его личная, слишком давняя боль (в кинематографе он чаще сталкивался с цензурой, чем в литературе, и высокомерие коллег — реальное или кажущееся — его тоже изводило). В конце концов вся подлинная Россия истерлась, истратилась в этом противодействии; вечный двигатель останавливается.
 
Правда, к рассказу — трудно понять, для самообмана или для отвода потенциальных критических упреков в чрезмерном пессимизме, — приделан такой оптимистический как бы хвост: вечный двигатель Квасова не состоялся, но вокруг-то продолжается вечное движение! «От реки не исходил покой, она чуть шумела, плескалась в камнях, вздыхала в темноте у того берега… Всю ночь чего-то беспокоилась, бормотала сама с собой — и текла, текла. На середине, на быстрине, поблескивала ее текучая спина, а здесь, у берега, она все шевелила какие-то камешки, шарилась в кустах, иногда сердито шипела, а иногда вроде смеялась тихо — шепотом». Река течет, солнце встает, жизнь, тек-скеть, продолжается, и Моня начинает даже строить планы: «Надо жениться на какой-нибудь, думал Моня, нарожать детей — трех примерно и смотреть, как они развиваются. И обрести покой, ходить вот так вот — медленно, тяжело и смотреть на все спокойно, снисходительно, чуть насмешливо». Но ведь если герой обретет покой, встроившись в это вечное течение жизни, — разве это не будет остановкой, гибелью, сдачей на милость тому самому трению? И разве вечный двигатель солнца, которому он умиляется в конце, заменит ему ту идею, над которой так добродушно посмеялся учитель? Это ранний Шукшин, времен «Любавиных», еще утешился бы этим круговращением жизни; а позднему — резкому, исхудавшему, постоянно раздраженному, озлобленному на всех, кроме ближайшего круга, — такой финал не мог не показаться компромиссом: «Солнце всходит и заходит, всходит и заходит — недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту… Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди… Здравствуйте!» Это подлинный голос упрямца Квасова? «Радости подсчитывают, удачи»… Что тут хорошего?
 
Двигатель русской жизни остановился. И то вечное движение — неосмысленное, машинальное, — которым окружена эта роковая неподвижность, лишь подчеркивает ее. Природа движется, а человек в ней застыл; и эта природная вечность — не утешение, а живой укор. Поистине, романтик Аксенов верил в то, что русские колеса не остановились, шуршат привод­ные ремни, щелкает дощечка, отсчитывая годы; реалист Шукшин видел, что все ушло в трение, и единственное, что удалось Моне Квасову, — сломать велосипед. Это лучше, конечно, чем изобретать его, но тоже, если вдуматься, не шибко радостно.
Любопытно, что оба названия — прилагательные (хорошо, субстантивированные), и оба не слишком комплиментарны. Один — Дикой, нелюдимый, одинокий, безумный; другой — не «упрямый», а именно «упорный», что ассоциативно включает в себя и «упертый», и «упоротый». Но у Аксенова эта дикость спасительна — ибо сохраниться и реализоваться может только тот, кто не дает себя «сдвинуть»; упорство Мони Квасова не сулит ему ничего хорошего — жизнь, по Шукшину, всегда таких обламывает. Женится, успокоится, станет обычным тяжелым человеком без порыва, с насмешливым взглядом. И никакого уже тебе двигателя.
 
Чтобы уж закончить с этим сюжетом: я не помнил рассказа Аксенова и не думал о новелле Шукшина, когда в «Сигналах» описывал завод, который сам себя производит. Там все огромные цеха собирают огромное и таинственное «Изделие № 16», которого никто никогда не видел; во главе завода — бессменный и бессмертный директор, мастодонт еще советских времен. Само же изделие 16 выглядит так: «Перед Тихоновым стояла — но это не то слово, потому что непрерывно шевелилась, — бесконечная стена, которая жужжала, тикала и свистела ремнями; это была пятидесятиметровая в длину и шестиметровая в высоту плоскость, состоявшая, если вглядеться, из бесчисленных разноразмерных шестеренок, зубчатых колес, трансмиссий, пружин, ремешков, находившихся в непостижимо сложных связях. Все они крутились с разной скоростью, некоторые — беззвучно, другие — с щелканьем и тиканьем, часть издавала музыкальный звон. Здесь, видимо, никогда не выключался синеватый свет, и в этом свете блестело идеально чистое, превосходно смазанное железо: эти блестящие шестеренки казались столь же неисчислимыми, как звезды на небе, и само звездное небо долго потом представлялось Тихонову набором таких же тесно связанных, непрерывно трущихся колес, чей слабый отблеск едва долетает до нас. Если мир был как-нибудь устроен, он был устроен так.
 
Проследить хоть иллюзию порядка в этом раз навсегда запущенном механизме не мог, вероятно, и сам его создатель. Лучшей метафорой сложности и разнообразия не могла стать никакая электроника. Электроники тут и не было — все крутилось на честном машинном масле, стиралось, заменялось, ни на секунду при этом не останавливаясь; все эти разнонаправленные вращения задавал один крошечный, наверняка невидимый валик — и все металлическое мироздание начинало передавать его импульс, уменьшавшийся в бесконечном трении, но никогда не исчезавший до конца. Тихонов минут десять стоял, любуясь, то приближаясь на шаг, то отступая, ничего не понимая и не пытаясь понять. Ради этого стоило содержать завод, город, планету — которая, очень может быть, только благодаря этому еще и вертелась. Сверкали железные звезды, пели железные птицы, все было беспричинно и взаимосвязано, не имело ни начала, ни конца, ни смысла, но страшно напряжено и бесконечно разнообразно».
 
То есть вечный двигатель есть и движется, но наша жизнь не имеет к нему отношения, и наш вклад в него нам непонятен. Как-то так.

Колонка Дмитрия Быкова опубликована в журнале "Русский пионер" №68. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (1)

  • Владимир Цивин
    11.11.2016 13:40 Владимир Цивин
    Жизнь есть движение смысла

    Пусть кто-то еще отдыхает на юге
    И нежится в райском саду.
    Здесь северно очень – и осень в подруги
    Я выбрала в этом году.
    А.А. Ахматова

    Вдруг укором розовых узоров окутав,
    даль, что серой верой оросил,-
    пусть нелеп подслеповатый рассвет, покуда,
    дню подняться не достанет сил,-
    но, сладкой тоской любви, горькой тоской потери,
    ведь растворен здесь в крови, яд предчувствий и предверий.

    Оттого-то и мировоззрение, есть вероучение чувств,-
    что только сходством с миром в парении,
    коль бренный разум же не пуст,-
    пусть век не долог блага,
    пусть станет вьюгой влага, ласкового ливня,-
    пока в груди отвага, до рокового шага, сроки отдали нам!

    Там где сумрачностью лишь, душ уже не огорчишь,-
    в северном капризном свете, все цвета неярки пусть,
    да зато здесь в каждом цвете, своего оттенка грусть,-
    пусть веселье блестит и сверкает,
    всех пленяя лихой красотой,-
    мир и тихая грусть украшает, неподдельной своей глубиной.

    Прелести шелестов, в листве растворив,
    вдруг сделав дивным, ее увяданье,-
    даровав простор, но покорив порыв,
    пусть Бог деревьям, доверил дыханье,-
    бренный мир, с живою душой сотворив,
    да людям, раздумий дал дарованье.

    Как и всё, что в нем бывает, пусть и сам мир умирает,-
    но недаром же тем, во что верится,
    ведь стремление времени мерится,-
    сквозь строгие серые сумерки, чрез трепет понурых берез,
    в густеющем сурово сумраке, где проблески редкие звезд,-
    пока еще веры не умерли, ни ночь не страшна, ни мороз.

    Да под действием холодов, в спячку не зря впадают деревья,
    раз всегда защитить готов, панцирь спасительный недоверья,-
    как и всякий восток, тревог и благ исток,
    пускай залогом зла чревата, порой зола злата заката,-
    но дано не небу одному, ведь здесь право на неправоту,
    потребность весть произвесть, во всяком таинстве есть.

    Как и дум тут дыму в веках, по умам стелиться,
    чтобы вдруг чему-то в стихах, с чем-то слиться в лицах,-
    не так ли, вглядываясь в даль одиноко,
    не смеются без солнца, и лица окон,-
    веря в где-то затерянный берег,
    им ведь мир мы, и реальный, мерим.

    Там где безмятежности, так редки дары,
    есть же нежность снежности, и ужас жары,-
    и ведь ничем не чужд искре мгновения,
    зыбкий свет высокой вечности,-
    коль в их взаимном лишь проникновении,
    жизненность земной беспечности.

    Пусть время катится, клубком огромным,
    судеб земных, разматывая нити,-
    всегда раз где-то, в уголке укромном,
    томится кто-то, таинством наитий,-
    под действием силы, свыше заложенной в семени,
    жизнь есть движение, вечного смысла во времени.
68 «Русский пионер» №68
(Ноябрь ‘2016 — Ноябрь 2016)
Тема: Шукшин
Статьи по теме
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям
 
Новое