Классный журнал

Марлен Хуциев Марлен
Хуциев

Вася. Крупный план

06 ноября 2016 10:00
Режиссеру Марлену Хуциеву есть что рассказать про Василия Шукшина. Тут такое дело: каждое слово именно этого человека именно про этого человека очень уж дорого стоит. Но вдруг оказывается, что и его сыну Игорю Хуциеву есть что рассказать. И это по крайней мере так же дорого.
 
Марлен Хуциев. Былое
 
Аллеи этой на Одесской студии сейчас нет. Недлинной, идущей влево от проходной, немного наискосок, отделенной невысоким деревянным штакетником от небольшого яблоневого сада. Аллеей этой мы ходили, направляясь к небольшому одноэтажному зданию, именовавшемуся громко «Производственный корпус», или к монтажным, удобно расположенным на первом этаже двухэтажного здания с внутренним двориком. В монтажную вели две ступеньки, и ее охраняли два льва, похожих на тех, легендарных.
 
Сада и самого здания прежнего производственного корпуса тоже нет, это все заменило новое достаточно стандартное пятиэтажное здание, где разместились и руководство студии, и съемочные группы, и наверху, на четвертом этаже, монтажные. И войти в это здание можно прямо с улицы.
 
На той аллее я и встретил однажды человека, незнакомого мне, он был не из студийных. Человека со слегка раскачивающейся походкой, одетого в темно-синюю гимнастерку и галифе, в сапогах — костюм совершенно немыслимый для жаркого одесского июля. Я сразу узнал его, хотя никогда не видел и фамилию его услышал дня за два до этого, и она ничего мне не говорила. И тем не менее я сразу узнал его. Здесь нет никакой мистики. Речь идет о студенте третьего курса режиссерского факультета, приехавшем на практику. Я начинал ставить фильм «Два Федора», мне нужен был исполнитель главной роли; сценарий был славный, но несколько, как казалось мне, сентиментальный, и нужен был настоящий солдат.
 
Среди актеров, которых я знал, мне такой не виделся. И вот вгиковцы, его однокурсники, назвали мне фамилию, которую я никогда не слышал, — Шукшин; самого его ни разу не встречал — он поступил во ВГИК, когда я его кончил. В Одессе он был уже около двух недель, но мне ни разу не попадался. И тем не менее, встретив, повторяю, я сразу узнал его. Не обратить на него внимания нельзя было.
 
Мы поравнялись, прошли мимо, не сказав ни слова друг другу: он был на практике у товарища и пробовался на одну из ролей, и до результата проб заговаривать с ним мне было неудобно. Но странно, потом, когда мы познакомились и я услышал его голос, он был совершенно таким, каким я ожидал, вернее, каким он и должен быть у такого человека, с таким лицом, с таким обликом. Он, голос, был похож на него, он был его, был настоящий. Сейчас — похожего не знаю.
 
Некоторое время, проходя друг мимо друга, мы продолжали молчать (странно! он вдруг стал попадаться часто), потом стали сдержанно кивать друг другу. Наконец, когда он не был утвержден в картине, в которую пробовался, я предложил ему прочесть сценарий, сказав, что, если он согласится, никого другого снимать не буду (попробую для приличия — он неизвестный, я делаю вторую картину, а по сути, первую, так просто, без пробы, не дадут).
 
Он согласился. До сих пор не могу понять, что его привлекло тогда. Главная роль, моя ли откровенность, которой он поверил? Так или иначе, мы условились, и я уехал в Киев утверждать сценарий.
 
После обсуждения сценария в киевском Комитете дали поправки, было установлено, что я сделаю их прямо в режиссерском сценарии в короткий срок — две недели. Я остался в Киеве, засел в гостинице, целыми днями писал, резал, клеил. Однажды в дверь постучали, и в номер, к моему изумлению, вошел Шукшин. Вид у него был хмурый и одновременно смущенный. На мой вопрос, откуда он взялся вдруг, ответил, что приехал на съемки. Оказалось, что после моего отъезда из Одессы в группе, в которой он до этого пробовался, произошли какие-то неполадки с актерами, и его срочно вдруг утвердили на этот раз на главную роль. Он сообщил, что ему сказали, что мне, мол, сценарий утверждать не собираются и я запущен не буду. Я высказал недоумение, кивнул на груду листов режиссерского сценария, сообщил, что спешно кончаю, собираюсь сдать, после чего должен быть запущен, и что он, мягко выражаясь, введен в заблуждение. Шукшин произнес короткое «ясно», подвигал желваками и… уехал в Москву. Был шум, выяснение отношений с дружественной группой, скандал на студии. Потом, когда я был запущен, его за эту решительную акцию не разрешали пробовать, потом… потом как-то, уж не помню сейчас как, все это улеглось — наверное, убедил экран, проба (провести которую в конце концов разрешили). Потом была работа, о которой, несмотря на то что она протекала тяжело, вспоминаю как о счастливом времени.
 
Не хочется сейчас говорить, как работалось; у меня ощущение, что кроме своих производственных сложностей, которые бывают во всякой картине, я не испытывал напряжения в работе, мы договорились сразу об общей позиции, и работа шла непринужденно, как дружеский разговор, в котором собеседники хорошо и легко понимают друг друга.
 
Вспоминается не связанное со съемками. Остановка эшелона перед каким-то разъездом, огромное, до горизонта, поле подсолнухов, и Шукшин в выцветшей гимнастерке (вернее, вытравленной хлоркой), идущий медленно в подсолнухах.
 
Остановка эшелона на какой-то маленькой станции — неизвестно, сколько простоим, ведь наш съемочный эшелон пропускают не по расписанию, а по возможности, — заходим в книжный магазин, долго роемся в книгах, выйдя, замечаем, что какой-то состав идет мимо. Медленно, не торопясь, шагаем через площадь, пока вдруг не спо­хватываемся, что это наш эшелон тронулся, и, рванувшись к перрону, с трудом успеваем вскочить на ходу на разные платформы под свистки дежурного по станции. Хорошо, весело!
 
Вот он снова медленно уходит, чуть сутулясь. Белый днепровский песок в Кременчуге, редкие минуты отдыха.
 
Как знать, о чем он думал в такие минуты. Я иногда замечал в его руках тонкую ученическую тетрадь, свернутую в трубку, я знал, что он что-то пишет для себя, кажется рассказы, его однокурсники говорили, что пишет неплохо, но я — не хочу прикидываться проницательным — не придавал этому особенного значения.
 
Но в длинные осенние вечера, когда в Одессе особенно уныло и неуютно, он приходил в мою комнатку в студийной гостинице, прозванной нами, старожилами, Куряж, когда сырой ветер продувает насквозь студию, и, кажется, от него невозможно укрыться в нашем Куряже, и на душе тоскливо, несмотря на то что ты еще не стар и кинематограф воспринимается достаточно радужным явлением.
 
Незаметно, как-то не специально, он начинал рассказывать. Рассказов не помню — голова всегда забита предстоящей съемкой, мысли о которой вымывают из мозгов все, кроме нее. Но помню ощущение, помню, ловил себя на том, что, несмотря на то что отвлекаюсь, с удовольствием вслушиваюсь в шукшинский голос. Это были не рассказы в собственном смысле этого слова, сюжетные истории, законченные вещи, нет, просто он рассказывал о своих родных местах и людях, которых знал. Помню его рассказ о старом своем деде, который подбадривал кулачных бойцов, а потом, не выдержав, сам ввязался в бой на кулачках и одолел противника. Рассказывал так смачно, что мне, человеку совершенно не воинственному, отчаянно захотелось подраться.
 
Вернулись из экспедиции, и на монтажный стол легли горы несмонтированного материала, самый сложный материал пришелся как раз на конец картины. Эпизоды монтировались одновременно, в лихорадочном темпе, но один эпизод никак не подвигался — прощание Федора с мальчишкой на перроне. Для этого эпизода был снят крупный план Федора-большого, и план этот был очень длинный, так как предполагалось, что в монтаже он будет в нескольких местах. Но трещала мовиола, я снова и снова смотрел этот план, прикидывал, где он будет разрезан, делал отметки, размечал, но потом откладывал все и принимался за другие эпизоды. Монтажер недоумевала, когда же будет смонтирован этот эпизод, ведь дело движется к перезаписи. Я снова брался за сцену на перроне, снова трещала без конца мовиола, в который раз я смотрел в круглое окошко-лупу, выходил в маленький внутренний дворик, в котором так хорошо было ходить и думать ночью, в тишине возвращался в монтажную, тащил материал в просмотровый зал, на экран, не помню в который раз смотрел эпизод и который раз смотрело на меня с экрана лицо солдата.
 
Может, все дело в том, что нет еще музыки? Ведь эшелон должен уходить под марш, а марш еще не записан. Произошла заминка: я не знал названия марша, слышал его в одном документальном фильме, напел мелодию дирижеру духового оркестра Одесского артиллерийского училища, он назвал марш — «Советский герой», но поскольку автором его был Хайт, произведения которого одно время не исполняли, то страницы с маршем в нотных книжках были просто-напросто заклеены. Ноты были извлечены, страницы подержали на пару, расклеили, грянул оркестр — дружно, с удовольствием, — и снова после долгого перерыва играли музыканты этот марш. И под звуки этого замечательного марша — одного из лучших, утверждаю, — в котором слились и боевая окрыленность, и тот особый грустный оттенок, который всегда присущ русским военным маршам, под звуки его тронулся на экране эшелон, и который раз смотрело на меня лицо солдата, и снова я не могу оторвать от него глаз.
 
И тут я вдруг понимаю, почему никак не монтируется эпизод, — просто я не в состоянии разрезать этот план. Не могу. Таким он и остался в фильме, во всю длину плана, до последнего сантиметра. Позже на одном из обсуждений кто-то из моих друзей, недоумевая, говорил: «Почему? Почему так долго уходит поезд? Ну почему так долго он смотрит?»
 
Сейчас, понимая все несовершенства и наивность этой своей работы, не пытаясь анализировать и давать ей оценки, я тем не менее всегда испытывал и испытываю волнение, когда появляется на экране этот крупный план. И раньше и теперь. Теперь особенно.
 
Получилось так, что на премьеру Шукшин мог и не попасть. У него произошли какие-то разногласия с милицией, и она, милиция, предпочла оставить его на этот день у себя. С большим трудом мне удалось убедить капитана милиции, что без главного героя премь­ера состояться не может. Наконец капитан сдался, премьера состоялась. Кажется, капитан тоже был приглашен. Это было в Доме кино на Воровского. Балкон, где находились мы, был пуст, я сидел за микшером, Шукшин неподалеку, а в дальнем конце балкона, в углу, вспыхивал одинокий огонек папиросы: там сидел Михаил Ильич Ромм. Огонек вспыхивал все время, пока шел фильм.
 
Снова я жду, когда прозвучит станционный колокол, эшелон двинется и на экране появится крупный план солдата. Жду и волнуюсь.
 
Что к этому добавить? Не хочется выстраивать в ряд эпитеты, говорить о том, какой это замечательный художник, анализировать, давать оценки, говорить о масштабе, о месте, которое он занимает, — кому это не известно?
 
 
Игорь Хуциев. Былое
 
На левой руке у него была татуировка — финский нож клинком к запястью. Простенькая, традиционная наколка на сильной жилистой руке, видная только когда рукав рубашки завернут. И еще он говорил, что у него есть кортик и что, когда я буду большой, он мне этот кортик подарит.
 
— Честное матросское слово.
 
Я верил: дядя Вася моряк, а моряки всегда держат свое слово.
 
— Считай, что кортик твой, — говорил он.
 
Так получилось, что, когда отец снимал свою картину «Два Федора», мы примерно около года прожили в Одессе. Сейчас мне кажется, что я все время тогда болел, переболел всеми детскими болезнями одна за другой, и постоянно сидел дома. А жили мы в маленькой комнате студийной гостиницы, где всегда толпились разные люди, кричали, разговаривали, о чем-то спорили, до бесконечности произносили одни и те же слова — репетировали. Было это не всегда понятно, скучно, и помню, как я обрадовался, когда к нам стали приходить вдруг какие-то мужики с собаками. Для картины искали собаку и приводили к нам их показывать. Собаки были разные, а мужики все как на подбор, в сапогах и полувоенной одежде.
 
Его я тоже некоторое время считал хозяином какой-то собаки, но потом мне сказали, что это артист, зовут его дядя Вася, что он моряк. Фамилию его, Шукшин, я узнал чуть позже, и как-то она мне очень понравилась — звучная такая, решительная.
Он заходил к нам часто, несколько раз на дню. То он появлялся смуглый, красивый, с усами, позвякивая медалями, — в гриме. То приходил уже без усов, но тоже в солдатской гимнастерке, в сапогах. Ему шла эта одежда, и был он какой-то уж очень ни на кого не похожий.
 
Я считал, что он ходит ко мне, и все приставал к нему, чтобы он рассказал про море, про моряков. Он улыбался и иногда рассказывал.
 
Помню один его рассказ.
 
Однажды стало ему плохо на палубе. То ли приступ аппендицита, то ли язвы. Было это в шторм. И врач велел везти его срочно на берег. Он показывал рукой, как поднимали волны шлюпку, как прыгал вдалеке берег:
— Вот так раз и вверх, а потом вниз проваливаешься. А боль — прямо на крик кричал: «Ребята, ребята, довезите!» Стыдно, плачу, а не могу, кричу. А они гребут. Не смотрят на меня, гребут. Довезли.
 
Тогда, в Одессе, я первый раз посмотрел «Мы из Кронштадта». Смотрел, и мне казалось, что именно такие моряки были товарищами дяди Васи и везли его на шлюпке, а такие не могли не довезти. Мы вместе смотрели эту картину, и когда вышли из зала, уже на улице, я спросил его, откуда там у матроса взялся вдруг нож, которым он разрезал веревки. Он подумал и ответил:
— Наверное, это был его любимый нож, ну такой… он всегда его с собой носил…
 
Однажды во время моей очередной болезни он спел мне песню. Не спел — рассказал, скорее. Грустная история, о тюрьме. О том, как мать-старушка принесла сыну передачку. Не передачу, передачу.
 
Я спросил, что она принесла.
 
— Ну, колобушу, знаешь, что это такое? Хлеб такой круглый. Молока бутылку принесла, наверное. Завернула в полотенце.
И, рассказывая, что ответил старушке сторож, как он усмехнулся ей в ответ, он сам тоже усмехнулся зло, прищурился, глядя в сторону, проговорил: «Вчера ночью был расстрел!» — и махнул рукой.
 
Потом, много лет спустя, я прочел рассказ, его рассказ «В воскресенье мать-старушка». Весь рассказ об этой песне. Но в этом рассказе она жалостная, жалостливая, и поют ее так, чтобы растрогать. А сам он ее по-другому пел-рассказывал. Пел и сам удивлялся: как же это могло так случиться, откуда же столько в людях жестокости? И эта спокойная жес­токость, усмешка сторожа и его веселый, как о самом обычном деле, ответ: «Вчера ночью был расстрел!» — больше всего потрясали в этом рассказе. Помню, я плакал тогда.
 
Как-то мне сказали, чтобы я вел себя тихо: дядя Вася будет читать сказку. Но это была не сказка, а рассказ. Не помню, в чем там было дело, вспоминаю только, что какие-то люди в сельсовете спорили друг с другом, долго пили чай, долго прикуривали и все время говорили друг другу, что кто-то не прав. Он читал по тетрадке, школьной, в клеточку, в желтой обложке, тихим голосом, аккуратно выговаривая слова. И было это неожиданно скучно, рассказывал он намного лучше. Дочитав, он сразу же ушел.
 
А чуть ли не на следующий день он читал другой рассказ — получитал-полурассказывал.
 
Рассказ был про хулигана. О том, как в маленьком русском городке, на берегу реки, живет парень, местный хулиган. Отца у него нет, мать не знает, что с ним делать, он ее не слушается, школу хочет бросить. Курит, пьет пиво, и вообще, справиться с ним невозможно, никакие уговоры на него не действуют. И еще он принципиально не моет ноги. Мать снимает с его кровати простыни, и он гордо спит на голом матраце, а потом вообще уходит спать на чердак. Но в то же время по мере своих возможностей он защищает слабых и по своему усмотрению восстанавливает справедливость.
 
Что-то там в рассказе было про любовь, какой-то намек, но не это главное.
 
Однажды в воскресенье происходит у этого хулигана ссора с сыном директора магазина. Тот хвастается перед ребятами, что у него много денег, достает из кармана и показывает десятку, потом пятерку (это были еще старые деньги). Ребята, конечно, смотрят с завистью. И когда он вынимает еще трешку — мятую, старую, — хулиган не выдерживает и дает ему по шее, выбивает деньги из рук. Деньги падают на землю, а сын директора убегает.
 
Помню, кто-то спросил:
— Вася, а чего он его ударил-то?
 
— Ну так доконала его эта трешка! — Он показал, как вытаскивал деньги сын директора магазина и как он наконец выложил трешку: — Еще и трешку! — И понятно стало, что сдержаться при виде ее было невозможно, что нужно и даже необходимо было дать по шее сыну директора магазина.
 
Ну а потом хулиган подбирает деньги, хотя они ему совершенно не нужны и он их презирает, и уходит. Ребята восхищенно смотрят ему вслед. А он, не зная, что делать с деньгами, заходит в первый попавшийся магазин — книжный — и покупает на все деньги самую дорогую толстую книгу, вещь совершенно бесполезную. Потом он идет на берег реки, ложится на траву и читает. Целый день. Появляется время от времени какая-то собака, бегает вокруг, лает. Он прочитывает всю книгу от корки до корки, закрывает ее, подманивает собаку и книгой тычет ей прямо в морду. Собака, заскулив, убегает.
 
А он лежал, смотрел в небо и думал о том, что ничего он в этой книге не понял, что он вообще ничего не понимает, что с ним происходит и что вокруг происходит. Ничего. А вечером, вернувшись домой, он удивляет мать тем, что моет ноги.
 
Потом он бросает курить, снова идет в школу и даже начинает хорошо учиться. И в конце концов перестает быть хулиганом.
Вот такой рассказ. Почему-то так им и не написанный.
 
А когда он рассказывал, видно было, что ему самому это все нравится и что хулиган этот ему симпатичен.
 
— Такая вот история, — говорил он. — Ты поправляйся, пойдем мы с тобой город посмотрим. Занятный городишко — Одесса. Можно в кино сходить, а можно на рынок. Даже интереснее.
 
Рынок. Одесский Привоз. Большой, открытый. Холодно. Примерно ноябрь месяц. Редкий снежок. Шукшин идет по рынку, смотрит на бочки с мочеными яблоками, огурцами, капустой, на грузовики, груженные картошкой, на колхозников, крепких, здоровых, веселых, в сапогах, в телогрейках. Он сам — в сапогах, в темном полупальто, без шапки — ничем от них не отличается, он свой. И по тому, как он смотрит на хит­роватых бородатых мужиков, теток, краснощеких, в цветных платках, на только что демобилизованных, подпоясанных военными ремнями широколицых молодых ребят, видно, что они ему очень близкие, очень свои. И что он сам для них свой, а никакой не городской покупатель. Для них он тоже, наверное, только что демобилизовавшийся парень, веселый, молодой, ловкий.
 
Сильно небритый человек продает петушков на палочке. Красных, ярких.
 
— Небось облизал, чтоб смотрелись богаче! — говорит мне дядя Вася, и мы идем к балагану, на стене которого написано: «Мотогонки по отвесной стене».
 
У балагана, в небольшом загончике из свежих досок, сидит медведь. Он тоже будет кататься на мотоцикле, так сказано в афише.
 
У загончика — толпа. Какой-то мужик, выпивший уже, хочет бороться с медведем. Его не пускают. Он рвется — его не пускают. Тогда он говорит, что хочет угостить медведя, вынимает из кармана телогрейки наполовину пустую бутылку вина, хочет влить медведю в пасть, промахивается, обливает его. В холодном воздухе разливается запах портвейна. Приходит мотоциклист и начинает ругаться, что напоили медведя.
 
— Где напоили? — кричит мужик. — Где? На шубе вон все, пусть дыхнет, дыхнет пусть!..
 
А потом, когда мимо с запахом бензина и портвейна проносится медведь в наморднике и в русском сарафане, с кокошником, Шукшин, стоящий у самого барьера, смеется. Смеется от души. Замечательно смеется. И вытирает рукавом выступившие от смеха слезы.
 
 
Марлен Хуциев. Думы
 
Написано это было, страшно сказать, больше тридцати лет тому назад. Сейчас не хочется ни менять что-либо, ни дополнять. И не по лености. То, что вы сейчас прочли, было первыми воспоминаниями о Шукшине. Пусть останется как было. Это как история с крупным планом.
 
А рассказать — много чего есть. Но не хочется становиться профессио­нальным мемуаристом.
 
Многие и писали, и пишут. Не хотят отпустить его душу. О пьянстве его пишут. Об этой его огромной беде. Причины беды этой никто доподлинно не знает, а домыслы всякие, версии… Пора бы с этим закончить.
 
Не этим Шукшин интересен. Был… А вот к этому привыкнуть не получается. Не получится.
 
И еще. Я как-то не очень серьезно отношусь к роману о Степане Рази­не. Ну, добротная толстая книга… При всех достоинствах. А вот каким был бы фильм? Уверен: не кинороманом. Было бы что-то похожее на есенинского «Пугачева» по стилю. Вася снял бы песню. Он бы сумел.
 
Интересно, что бы сказал Шукшин по поводу теперешней российской действительности? Ведь когда нелегко, таких очень не хватает. Многих не хватает.
 
Дай им Бог добрый путь туда, что на человеческом несовершенном языке называется Вечностью. И то хорошо, что от наших безумных околиц им без боли удалось повернуть…
Все статьи автора Читать все
   
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (2)

  • Аркадий Куратёв "Интересно, что бы сказал Шукшин по поводу теперешней российской действительности?" - скорее всего повторил бы свой вопрос :"Что с нами происходит?"
  • Владимир Цивин
    6.11.2016 14:34 Владимир Цивин
    Высокой мистической силою

    Смотрите: полоса видна,
    И, словно скрытой страстью рдея,
    Она все ярче, все живее –
    Вся разгорается она –
    Еще минута, и во всей
    Неизмеримости эфирной
    Раздастся благовест всемирный
    Победных солнечных лучей…
    Ф.И. Тютчев

    Пусть время умерит, воскрешенья вдруг свет,
    да меркнет не мир же, а лишь мартовский снег,-
    пробуждается природа, будто нехотя,
    но светло поет вокруг тепло,-
    и, хоть не пройти по ней и не проехать,
    от земли уж что-то отлегло.

    Пускай сереет ткань текущих дней,
    и топорщится от избытка влаги,-
    пока тепла и холода на ней, видны замысловатые зигзаги,-
    да тепло обретает там мягкость, и ласковость чистую свет,
    как становится грустной вдруг яркость,-
    где расстоянья от тьмы почти нет.

    Раз, мороча мрачность мрака, что неизвестно, чем опасен,
    под немые звуки знаков, восторг всегда прекрасным красен,-
    пусть кусочком сахара, размокающим на узорчатом блюдце,
    передо мною бело-серый невзрачный лес,-
    вдруг ему тихонечко, синевой своих глаз улыбнусь я,
    словно ласковою синью весенних небес.

    Как тих растерянный апрельский лес,
    где дерева в промокших робах,-
    под сиротливой серостью небес,
    все по колено в сырых сугробах,-
    не так ли в напеве минорном, вьется мысли мотылек,
    велик же что в мире тлетворном, смыслом лишь пока высок.

    Да не одолевает голод, зато другое чувство ожило,
    ведь и когда уходит холод, не означает, что исчезло зло,-
    угрожай ли, плач иль моли, но до сердца вряд ли дойдет,
    коль один лишь язык любви, сей расплавить способен лед,-
    давно ли же дразнила златом, нас рассвета бирюза,
    да вот уже фрегат заката, алые спускает паруса.

    В этом мире без борьбы, дается много и не много,
    сплав свободы и судьбы, великое изобретенье Бога,-
    нет, не покоя фимиам, не сладость доли,
    что надобно от Бога нам? всего лишь воли,-
    да только, сколько бы волю ни холить, не ею прозреет мир,
    раз уж в неволе лишь, гнева ли, боли, идет отрастание крыл.

    Пусть мир всё так же суров да ласков,-
    сквозь роскошь просторов и глушь,
    сквозь пропасти теней и контрастов,
    сквозь ложь и нежность заблудших душ,-
    и пускай здесь всё природы трепет, радость ль это или недуг,
    да метелей тополиных лепет, что в сравнении с воем вьюг?

    Как мига нет оглянуться у мига, такая уж это высшая лига,-
    так не увидеть бесснежного неба,
    и снега же с неба белому бегу,-
    след в природе оставить сумеет, только тверже ее резец,
    потому-то, наверно, и нет прочнее,-
    клеветой закаленных сердец.

    Мы лишь мыслью упорной, что резцом прочертим,
    звук морозный, узорный, в звездном воздухе зим,-
    что сквозь неподвижность и стынь, необъятности пустоты,
    разве не так же ночи нежны, очертаньями черноты,-
    превращая мир весь в раба, казня, низвергая и милуя,
    пробивает путь свой судьба, высокой мистической силою.
68 «Русский пионер» №68
(Ноябрь ‘2016 — Ноябрь 2016)
Тема: Шукшин
Статьи по теме
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям