Классный журнал

Александр Рохлин Александр
Рохлин

Учитель музыки

22 октября 2016 12:40
Конечно, кто-то из читателей может упрекнуть нас, что при выборе пионера-героя в этом номере мы воспользовались служебным положением. Да, обозреватель «РП» Александр Рохлин написал очерк о своем родственнике. Но ведь главное не это, а то, что он действительно герой.
В парилке было темно, как в погребе. Туск­лый свет из помывочной осветил порог и деревянные ступени, круто уходившие вверх. Дверь с визгом захлопнулась.
 
— А есть кто? — поинтересовался я.
 
— А кто те нужен? — ответили из темноты. — Баб голых посмотреть?
 
Парилка загоготала мужским басом.
 
— Да я так… чтобы не наступить на кого.
 
— Наступишь — узнаешь, — ответил голос из темноты. — Садись где стоишь. Яйца только береги.
 
— А че вы без света? — спросил я и присел на высокую ступеньку.
 
Мне никто не ответил. В этот момент откуда-то сверху, с невидимого потолка на меня пролился кипяток. Несколько капель, но от неожиданности и боли мне показалось, что это была целая шайка воды.
 
Я взвыл, парилка опять загоготала.
 
— Говорили же, береги яйца… А то как теперь будешь, всмятку или в мешочек?
 
Я сдвинулся по ступеньке в сторону, инстинктивно прикрыл от напасти самую нежную часть тела и со страхом вглядывался в темноту.
— Ты откуда будешь? — спросила темнота.
 
Не было смысла скрывать правду.
 
— Из Москвы.
 
— Эка тебя занесло… — вздохнула парилка и замолчала.
 
Меня действительно занесло. Край земли, откуда хоть три дня скачи в любую сторону — ничего не поменяется. А будет только глуше и глуше, холоднее и холоднее и… черным-бело. Хорошо тем, у кого родина маленькая, с ладонь, всю ее можно вдоль и поперек обжить и дыханием согреть. А когда вот так, как у меня?
 
Не по своему хотению и не по щучьему велению я здесь оказался. Рано или поздно ко всем приходит ангел смерти. Звонок в три часа утра и голос: «Москва! Москва! Это Амурская область беспокоит… Поселок Новокиевский Увал… Вы слышите?»
 
Странно, как можно услышать Амурскую область? Она меня беспокоит?
 
«Ваш родственник умер у нас… Виктор Александрович Городов…»
 
Все сходится. И Амурскую область больше не слышно.
 
— Кто это звонил? — спросит жена.
 
— Ошиблись номером, — совру я.
 
Пусть еще поспит спокойно. Утром скажу, что у нее умер отец.
 
Мне было сказано, что спустят с лестницы. Не могу вспомнить за что. Отец строг, угрюм и жесток. Нрав крутой, своевольный, у баб слезы. А я женихаться еду. То есть просить руки его старшей дочери. И должен выдержать экзамен. У него был свой угол в квартире. Стол, забитый слесарным инструментом и нотами. Сюда ему приносили еду. Он чинил за ним кларнеты и переписывал по ночам ноты. Он спал под ним рядом с баяном в футляре…
 
Потом я буду спать на его месте.
 
Больше, казалось, ему ничего здесь не принадлежало. Дальше — женская вотчина. В его углу все содержалось в строгом порядке. Остальное пространство принадлежало хаосу и женской истерике. Вещи, дети, продукты, банки, пеленки, картинки, картонки и собачонки. Он не смог победить хаос и затворился в углу. Хаос побаивался его тяжелой руки и не смел ступить на чужую территорию. Эта семья так и жила, не пересекая границ друг друга.
 
Экзамен я выдержал. Совершенно не помню, в чем он заключался. «Да, слышал…» — сказал отец, посмотрев на меня.
 
Имелось в виду, что он слышал, как я играю на флейте. С его дочерью… четыре года… на одном курсе, в Гнесинском училище. А она на кларнете. Вот здесь и суть. Приезжает в столицу девчонка в дурацком платье, похожем на космический скафандр. Поступать в музучилище. Но играет на кларнете так, что все остальные губы закатывают вовнутрь и уезжают домой в соплях и без шансов. Откуда чудо? Из Донецка. Кто научил играть? Отец. И не только ее одну, а еще с десяток ребятишек — на кларнете, флейте, трубе и тромбоне, — которые без разбегу поступают в консерватории Москвы и Питера.
 
А отец кто? Водитель автобуса, возил шахтеров на шахту и домой, и автомеханик очень высокого класса. Двигатели разбирал-собирал с закрытыми глазами. Поигрывал в любительском оркестре. И уже потом учитель в музыкальной школе. И руководитель детского духового оркестра. Лучшего в области, конечно. Вот фотография. Первомайская демонстрация, улица Артема, идут белые банты и красные галстуки, у всех дудки горят на солнце, словно пожар. А главный «по пожару» вышагивает впереди строя, подбрасывая к небу тамбурмажор. Говорят, стирал ладони в кровь. Верю.
 
Как у него это получалось? Тайна. Никто не удосужился разгадать. Помнят только — жесткий, необыкновенно требовательный, терпеливый, методичный. С урока могли в слезах уходить, но на оркестр шли как на праздник, дети его отчаянно любили. Он с ними честен был, не сюсюкал, мог на репетиции железной линейкой засветить нерадивому музыканту. Но ему верили. Больше всего доставалось, конечно, маленькой кларнетисточке с худыми коленками. Моей будущей жене. Своих не жалеть — принцип. Но она и стала самой выдающейся его ученицей.
 
Если не считать огненно-рыжей девчонки из Благовещенска, выброшенной на улицу матерью-проституткой.
Итак, лететь на похороны, на Дальний Восток, кроме меня было некому. А мне не на что. И я решился на дерзость. Я написал письмо главнокомандующему ВВС РФ Петру Степановичу Дейнекину с просьбой отправить меня военным бортом. Основания рассчитывать на успех имелись скромные, но все же. За месяц до этого я написал заметку про молодого генерала, которого обвиняли в гибели наших летчиков во Вьетнаме. Армию тогда все валили с садистским наслаждением. Мой герой вел себя с достоинством. Так же, по-человечески, была написана и заметка. По выходе публикации я получил устную благодарность командующего. А на мое письмо — резолюцию: «Отправить немедленно». Слякотным январским вечером наступившего 1996 года с Чкаловского военного аэродрома я был немедленно отправлен бортом на Хабаровск.
 
В Хабаровске сел на поезд и еще почти сутки ехал назад, на запад, до станции Белогорск Амурской области. Прибыл ранним утром, прыгнул в такси и чудом успел на автобус до города Февральска. Рейсовый «пазик» был похож на ледяной сундучок на колесах. Сундучок трясся в вечномерзлотных сумерках еще четыре часа. Утро не наступало. Я не успел одеться по погоде. Ехал в джинсах на задних креслах. Пассажиры в ватных штанах и пуховых платках теснились поближе к водителю. Там работала печка. В Новокиевском Увале я вышел на одну остановку раньше. Пустяк в Москве, почти гибель в Новокиевском Увале. Два с половиной километра пешком при сорокаградусном морозе, в одних джинсах и куртке, на совершенно пустой желудок. Вой­дя в здание администрации поселка, я был уже на три четверти деревянным поленом. Удивительное ощущение, когда к тебе возвращается теплая кровь.
 
Меня водили по кабинетам, и люди вставали со своих стульев. «Родственник Виктора Александровича Городова» звучало словно начало гимна. Я всем кланялся. Мы собирали последние справки, и бухгалтерия отдавала последнюю зарплату и премию умершего. Затем меня повели по поселку. По всем знакомым и сослуживцам. Уважение к нему было таким плотным, что согревало уличный воздух. Мы зашли в дом, где он жил последние два года. Сибирский пятистенок с печкой. Кровать, стол, стул и ноты, аккуратно переписанные его рукой, — больше никакой мебели или вещей не было. Здесь словно и не жил человек. Для себя не жил…
 
— После инфаркта он огородом заниматься не мог, — вдруг сказала одна из женщин. — Наши дети сами приходили, вскапывали, пололи для него.
 
Любовь детей к нему всегда казалась невероятной. Что дома, что здесь… Ведь гонял же всех и мучил бесконечными гаммами и этюдами, построениями и репетициями. Улыбался два раза в год. Никого не выделял, никого не приближал. Жил как бирюк, питался картошкой и хлебом.
 
Но поднимал руки, смотрел на оркестр, и дети замирали, дышали в такт…
 
На четвертой или пятой избе я потихоньку начал терять сознание. С прошлого вечера во рту ни маковой росинки. Признаться было стыдно, и я терпел как мог. Пока меня не спасла добрая украинская женщина. Она воскликнула: «А шо у вас хлопчик зеленого цвету?» И тут все опомнились, что московский гость некормленый ходит почем зря. В сенях той украинской хаты я впервые увидел сибирское чудо, о котором только читал. Бочка литров на пятьдесят, доверху заполненная пельменями словно золотом. Так и умереть можно, подумал я, от счастья. Но испытания мои еще не закончились. Хозяин избы послал сына-гонца в сельпо. Гонец вернулся с бутылкой водки. Хозяин разлил содержимое, не моргнув, в три стакана. Хозяйка поставила на стол миску с дымящимися пельменями. Хозяин поднял стакан, сказал тихо, но уверенно: «Будем здоровы», — и выпил в три глотка. Сын его сделал то же самое. Они посмотрели на меня. Что, Москва, ждешь? Москва пребывала в смятении, предполагая, что последствия ожидаются катастрофические. В любом случае. Но отступать было некуда. Я зажмурился и мужественно выпил. И пока не раскрылся парашют в космос, принялся судорожно хлебать пельменный бульон. Не посрамил.
Когда рухнул Советский Союз, руководитель детского духового оркестра «Шахтерские звездочки» оказался не у дел. Зарплату не платили по полгода, семью с тремя детьми кормить было нечем. И тогда он решил поехать на заработки. Нормальные люди едут за длинным рублем туда, где нефть, газ или, в крайнем случае, рыба. Мой тесть отправился на Дальний Восток, в поселок на берегу реки Зеи, где находился детский дом и имелась вакансия учителя музыки. Дважды я успел его встретить в Москве — из отпуска и обратно. Он ехал в плацкартном вагоне семь суток. В дорогу он обязательно брал с собой сало, хлеб и кусок сливочного масла в пол-литровой баночке с водой, чтобы не таяло. Я помогал нести вещи и, когда заходил в вагон пассажирского поезда, самого медленного из всех возможных, чувствовал, что вся моя страна уже здесь. Люди, картинки, запахи, звуки и сам воздух. Все собрались и готовы отплыть в тридевятое царство по имени Сибирь, а я остаюсь.
 
Я словно оказывался на страницах книги, где мужчины и женщины, старики и дети, герои, подлецы, уроды и блаженные, вояки, горемыки, безбожники и святые — все мне были отлично известны, все мне были почти родные. И всем им я откровенно и глупо завидовал.
Тесть мой даже в пути умудрялся совершать подвиги. В последний раз где-то под Иркутском в поезде случился пожар, а он отцепил горящий вагон и руководил эвакуацией пассажиров вместо растерявшейся проводницы…
 
И вот спустя совсем немного времени не по своей воле я оказался в глубине тридевятого царства, откуда хоть три дня скачи, ничего не поменяется, а будет только черным-черно или белым-бело. Лежал за занавесочкой в избе, почти совершенно трезвый от пережитых впечатлений, и смотрел в окошко на восхитительную луну, вокруг которой по причине страшного мороза в небе нарисовался белый круг — алмазное ожерелье. В избе не спали, рыжий кот прыгал с печки на лавку, и тихо плакала женщина, сестра хозяйки, помощница Виктора Александровича по оркест­ровым делам. Я лежал и думал: вот умер человек, которого уважали и любили все. Он был настоящий, бедовый, тяжелый, замкнутый, бескомпромиссный. С таким и в огонь и в воду. А мы не успели стать близкими друг другу. Я не научился от него толком ничему. Но теперь мне предстояло тащить и воевать с его донецко-женским хаосом, а я не умел и десятой доли из того, что умел он.
 
На следующий день все необходимые документы, справки, свидетельство о смерти и деньги были собраны (у меня, кстати, ни разу не спросили паспорта). Свозили на кладбище посмотреть на свежую могилу, затем в баню, где по причине общей разрухи не было света и протекала крыша. А потом повезли в интернат. Этого я больше всего боялся, отбивался как мог и сдался, когда понял, что упорством своим обижаю добрых людей. Мы вошли в спортзал, а там уже сидел духовой оркестр в полном составе, в парадной форме, в бантах и галстуках. Они встали при нашем появлении.
 
Контингент артистов был, конечно, аховый. Все — отказники, сироты или дети алкоголиков, бомжей и проституток. Дети — каждый лет на двадцать старше меня. Люди, похожие на книги с изорванными страницами. Они смотрели на меня полусотней глаз, жадных, холодных, злых, отсутствующих. Глаза жалили и смеялись. А я ничем не мог им ответить. А Городов?
 
Уже через год занятий с людьми, которые и нотной грамоты толком не знали, он добился признания интернатского оркестра лучшим детским музыкальным коллективом Амурской области.
 
И хлынули «Амурские волны», и «На сопках Маньчжурии» взвились стяги. И грянули марши вперемежку с вальсами. И люди за стенами интерната, идя по узеньким тропинкам в сугробах, поднимали головы и прислушивались.
 
Это играл действительно оркестр, а не сборище дуделок. И чья-то невидимая воля управляла ими, не давая сбиться, развалиться, умолкнуть на полуслове.
 
Я должен был что-то сказать. От лица Москвы, столицы государства, которое «не забывало» о них. И от лица семьи Виктора Александровича. Что мямлил, не помню.
 
— Это еще не все, — сказала директор интерната и крикнула: — Поспелова!
 
Из середины оркестра поднялась девочка с копной огненно-рыжих волос и трубой в руках. Ей было лет тринадцать. Выглядела на десять лет старше.
 
— Сыграй, Поспелова, — сказала директор.
 
— Че сыграть-то? — пробасила девочка.
 
— Давай, не кобенься, Поспелова… Что вы с Виктором Александ­ровичем готовили на конкурс в Благовещенск?
 
— А… концерт Гайдина.
 
— Вот и давай… этого Гадина.
 
«Гайдна, наверное», — подумал я. А Поспелова, чуть набычив рыжую голову, ввинтила мундштук в губы и вжарила так, что зазвенели стекла в спортзале.
 
«Так не может быть…» — думал я, замерев на месте.
 
— Самая талантливая ученица Виктора Александровича, лауреат областного конкурса! — прокричала сквозь Гайдна директор. — А мать у ей лишена прав, известная в Серышеве простигосподи…
 
Мать великого Луи Армстронга тоже была… простигосподи…
 
Виктор Александрович Городов так и лежит на увальском кладбище, в шести тысячах километров от своей донецкой семьи. А я вернулся домой, поехал на Украину и занял его место в углу большой комнаты, с ночлегом под письменным столом и баяном в футляре.  
Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (1)

  • Владимир Цивин
    22.10.2016 17:59 Владимир Цивин
    Осененный осенним огнем

    Не ласки жду я, не любовной лести
    В предчувствии неотвратимой тьмы,
    Но приходи взглянуть на рай, где вместе
    Блаженны и невинны были мы.
    А.А. Ахматова

    Сколько б ни юлить, ни клянчиться, край всему же счесть,-
    времена не с чем не нянчатся, всё знай уж здесь честь,
    кто, на что оканчивается, то же, тот и есть,-
    так, лучами ослепительно брызжа, в тускнеющей синеве,
    и рыжее солнце, путаясь в рыжей, прозрачной уже листве,-
    пусть опускалось всё ниже и ниже, к такой же рыжей земле.

    И, грустно-ласковой облеплены синью,
    не печаля почти, покой ничей,-
    чуть лились листьев ленивые ливни,
    словно в легком обмороке лучей,-
    снисхожденья к живому не зная,
    с нами мир до поры лишь играет.

    Но бессмертьем озаренья меря,
    суть приобретенья и потери,-
    так бы и литься, и литься, словно осенние листья с древес,
    бесконечно в прозрачной дали,-
    да всё парить и парить, в остывающей синеве небес,
    вопреки притяженью земли!

    Как за возможное ни держись,
    невозможное и есть ведь жизнь,-
    пусть поет всё весною и тает,
    поет и тает осенью всё по-иному,-
    пусть весной в небесах дух витает,
    находит осенью он дорогу к дому.

    Раз, ложась на зелень листьев, неизбежно хлад завистлив,-
    ведь не случайность же, и не беспечность,
    печали жизни, лишь излечит вечность,-
    да не вернуть мир первозданным,
    коль ни мечте, увы, ни вдохновению,-
    пусть нет земли обетованной, но есть обетованное забвение.

    Весны ли пенье птичье, мечты ли вечные черты,
    всё меркнет пред величьем, простой осенней чистоты,-
    да как понять вам, наши чувства ранние,
    весною расцветая в голубом,-
    что мир смиряется и с отмиранием,
    осенним осененный вдруг огнем?

    Весь, увы, состоит он из боли,
    пусть и сладкой порой, тем не менее,-
    и в нем ничего не придумано боле,
    всё начнется и кончится семенем,-
    мир, наверное, просто болен,
    вечно бренным, бременем времени.

    Раз дается по законам судьбы, на бремя времени вброшено,
    ведь всё хорошее же, увы, за счет другого хорошего,-
    обо всём забывая, не забудь, когда рад,
    что у всякого рая, есть всегда здесь свой ад,-
    срываясь, что в пропасть, в распростертую даль,
    наверное, времени кротость, и есть печаль.

    Да пускай уж невзрачен, прозрачный лесок,
    а горизонт за ним тоже мрачен,-
    и лишь кое-где еще, последний листок,
    поблеклой желтизною означен,-
    к убогому независтлив, смотри ж, вспоминай,
    непуганых пока листьев, тот трепетный край!