Классный журнал
Дмитрий
Быков
Быков
Голем
08 апреля 2016 10:35
Еще один поворот темы безумия — раздвоение личности, двойники. Хотя писатель Дмитрий Быков настаивает, что этот его рассказ — правда от первого и до последнего слова, у читателя может быть свое умозрение. Но самое главное: это все чистая правда.
«История, рассказанная ниже, правдива, к сожалению», как предварял одну поэму Бродский. «Все описанное — не выдумка. Выдумать можно было бы и посмешнее», как предупреждали Ильф и Петров. «Все основано на фактах и изложено в двух актах», как начинал Шток «Божественную комедию». Короче, этот рассказ — правда от первого до последнего слова, и я не знаю, как все это понимать. Заменил я только фамилию главного героя, какова бы она ни была на самом деле. Потому что в подлинности ее теперь я уже сомневаюсь. Пусть он будет Кубик.
Короче, года три назад я представлял новую книжку в магазине «Молодая гвардия», что на Большой Полянке. Народу пришло порядочно, и к началу выступления на столе уже скопился десяток записок. Я не успел их прочесть, поскольку разговор с самого начала пошел в нежелательное русло. Книжку почти никто еще не читал и потому ее не обсуждали. Спрашивали о вещах чисто внешних: зачем я преподаю в школе, каковы мне кажутся нынешние дети, не чувствую ли я давления цензуры и т.д. Чтобы окончательно уйти от действительно интересных тем, какой-то седеющий мужик начал меня расспрашивать о еврейском вопросе — типа насколько мне, еврею, комфортно в православии и почему я скептически отношусь к Израилю.
К разговорам на эти темы я привык, их периодически заводят неумные и агрессивные люди, живущие почему-то не в Израиле, а либо в России, где их все не устраивает, либо в Штатах, где устраивает. С израильтянами я бы еще мог полемизировать — они сделали выбор и платят за него, хотя многие мои приятели, уехавшие туда, изрядно поглупели на почве национализма. На почве всегда глупеют, беспочвенность куда перспективнее. Но когда люди, которые сами там не живут, начинают предъявлять мне претензии — типа когда же уже вас наконец начнут здесь бить? — я теряю всякое желание спорить, потому что предмета для спора тут нет. Я бы и теперь закруглил эту дискуссию, но в мужике что-то было. Чувствовалось, что он спорит не ради наскока на меня. В нем ощущался глубинный неуют и давняя запущенность. Он был, как уже сказано, полусед, худ, невысок, длиннонос, на голове у него была порядочно вытертая шапка с козырьком из выдры, и сам он был вытертый, как эта выдра. На длинном носу, на кончике, была такая, что ли, пипка или кнопка, темно-красная, вроде бородавки. В его вопросах была сложная смесь изумления и недоверия: он как будто искренне пытался меня понять, но я никак не влезал в его систему координат.
— То есть вы действительно хотите сказать, что вам так лучше? — спрашивал он.
Я терпеть не могу вопросов, начинающихся с «то есть», потому что в них собеседник пытается переформулировать мою мысль так, как удобнее ему, с огрублениями, упрощениями или собственными аберрациями.
— Я хочу сказать, что не хочу менять культуру на кровь и почву, — повторял я, — и вообще не люблю имманентные признаки. Я — то, что я из себя сделал, понимаете? А не то, с чем я родился.
— То есть вам удобнее в антисемитской среде?
— Это не антисемитская среда! — разозлился я. — Я не менял веру. Я выбрал то лучшее, что, по-моему, есть в истории человеческой мысли. Я живу и работаю в русской культуре, а мимикрировать мне с моей внешностью бессмысленно. И с антисемитизмом я гораздо чаще сталкиваюсь не в русской, а в еврейской среде, вроде вот вашей.
— Я не хочу вас задеть, — сказал он как-то даже испуганно. — Я просто пытаюсь понять.
— Но чего тут непонятного? Давайте, может, о литературе все-таки поговорим?
У него был вид человека, — такие встречаются, — которые много и самостоятельно размышляют о собственном еврействе, о тех, как говорится, вызовах, с которыми сталкиваются, и о том, к чему оно их обязывает. Такой доморощенный философ, много читающий, явно бедный, почти нищий, ушедший, должно быть, с работы, чтобы читать и размышлять. На вид ему было лет пятьдесят, но это были грустные, трудно прожитые пятьдесят лет, и сквозила в нем — лучше Пастернака не скажешь — «мертвящая необходимость добровольного мученичества». Он хотел быть евреем, соответствовать этому, понимать это, он видел в этом что-то особенное, вроде миссии, не понимая, до какой степени эта миссия упразднена. Но именно этого понимания Пастернаку до сих пор и не могут простить. Он не держал на меня никакого зла, но, кажется, искренне хотел понять, что я приобретаю, отказываясь от преимуществ этой идентичности и охотно принимая на себя все ее минусы. Ведь быть евреем, то есть чужаком, имеет смысл, если ты хотя бы чувствуешь «наследие царей и патриархов», как говорил другой затравленный автор. А если ты получаешь одни гонения без всякого мессианства — в чем твой расчет? Объяснить ему это я не мог, да и публика начинала роптать: ей неинтересно было про еврейство, им хотелось понять, действительно ли при правильном чтении представляемой книги можно было разбогатеть. И я сказал этому облезлому пророку, что мы с ним договорим как-нибудь потом, а сейчас позвольте мне вернуться к роману «Квартал».
И он еще немного послушал все это мероприятие, а потом ушел, оставив мне ощущение смутной тревоги и, главное, непобедимое чувство, что я его знал, где-то видел, особенно эту пипку на носу и раннюю седину. Тогда он не был такой облезлый. Напротив, он был, скорее, веселый. Эта перемена и не давала мне вспомнить его как следует: раньше, кажется, я наблюдал его гораздо более счастливым, а теперь в нем жило неблагополучие и даже, пожалуй, безумие. И я даже понял, кого он мне напоминал. У Гарина-Михайловского был довольно страшный рассказ «Гений» — про старого еврея, которого все в городе считали сумасшедшим. Между тем он самостоятельно открыл дифференциальное исчисление, понятия не имея о Ньютоне и Лейбнице. Он был гений, этот еврей, просто не знал, что его открытие уже сделано двести лет назад. Так и он: сидел, вероятно, в каморке и открывал для себя какую-то азбуку, но личные его усилия и открытия, объективно никакой цены не имеющие, давались ему, вероятно, со сладкой мукой и в любом случае заслуживали уважения. Наверное, надо было с ним еще поговорить, но он ушел, и я не мог теперь вспомнить, откуда его знал. Но среди тех записок, которые меня ждали на столе, была одна — «Привет из в/ч 71245», — благодаря которой я все вспомнил.
Ну естественно, в/ч. Это был Кубик.
Куник был старше меня по призыву на год, но, поскольку призыв был московский, эти наши деды ко мне, тоже москвичу, благоволили, приглашали то в котельную расписать пулю, то в художку попить чаю с привезенным с выезда тортиком. В большинстве своем они были студенты, как раз с 1984 года их тоже начали грести. Я был ДМБ-89, как раз после моего дембеля студентов трогать перестали. Собирались мы чаще всего в художке у Ежа, как звали ефрейтора Ежова. Куника все, как ни странно, любили, хотя он был единственный человек в части — да, думаю, и во всем тогдашнем ЛенВО, — у которого в военном билете было записано «еврей». И он очень этим гордился. Когда его спрашивали, как же это он не сумел откосить — ни от еврейства, ни от армии, — он гордо, хотя без всякого вызова, отвечал по еврейскому обыкновению вопросом на вопрос: «Зачем бы мне отказываться от такой полезной вещи?» Куником гордились: в части был свой еврей, хотя известно, как ловко евреи избегают армии. А он не избежал, и хотя застал я его уже дедом, когда он по большей части бездельничал, никаких претензий по службе к нему не было. Он был в караульном взводе. Чистые лычки — чистая совесть, как говорится. Ходил в караул, делился посылками, периодически скрывался в самоходы, крупных залетов не имел. На вопросы о еврействе отвечал охотно и доброжелательно. В частности, он много мне рассказывал о каббале — тогда еще не входившей в моду и толком никому не известной. Он же посоветовал непременно прочитать «Голема» — лучшую, как ему представлялось, книгу о еврейской мистике.
— Майринк вообще понимал, — говорил он загадочно, глядя вдаль и не уточняя, в чем понимал Майринк. — Остальное тоже ничего, но «Голем»…
— А там про что, собственно? — Майринка тогда еще толком не переиздавали, и он был труднодоставаем. Надо было искать издания двадцатых годов.
И он начал было мне рассказывать, но махнул рукой. «Сам прочтешь».
— Но смысл-то в чем? — не отставал я. — Идея?
И он ответил мне очень странно — настолько странно, что этот ответ я забыл. Мне показалось, что я его неправильно понял, мало ли. А вспомнил я этот ответ только три года спустя, при вовсе уж странных обстоятельствах. Пока же я стал искать Куника, чтобы срочно перед ним извиниться: однополчанин через 27 лет после дембеля пришел встретиться, а я не узнал! Еще и оборвал его довольно грубо. Надо посидеть, всех вспомнить: интересно же, кто где. И как это странно у него все сложилось, неужели он так и остался слегка подвинутым на своем еврействе? И откуда это неблагополучие, такое отчетливое, как резкий запах? В общем, я нашел его страницу в Одноклассниках. Там как раз была армейская фотография, старая, когда они всем призывом снялись перед стодневкой. И еще одна, чуть позже, где особенно хорошо видна была пипка на носу. На этой фотографии он был толще и благополучнее, чем теперь. Видимо, чем больше он сдвигался на национальном вопросе и соответствующей мистике, тем больше худел, облезал и выпадал из социума. Я таких самодеятельных философов, одиноких безумцев, всегда чту, на чем бы они ни съехали. Я ему написал на странице — дескать, прости, Куник, обознался. Приходи хоть в редакцию, хоть куда тебе удобно, посидим, бухнем, все такое. Но он не ответил и вообще, кажется, давно не заходил в Одноклассники.
А три года спустя я с Мишей Ефремовым поехал выступать в Филадельфию, и после концерта к нам за сцену пришел маленький, кругленький, сильно полысевший человечек, в котором я никак уж не мог обнаружить ничего знакомого.
— Не узнаешь, Бычара? — спросил он. Бычарой меня иногда называли в армии, но не только в армии. (Вообще же моя армейская кличка была Писатель, потому что моими консультациями часто пользовались, когда надо было написать девушке письмо в рифму.)
— Нет, простите, никак.
— Ну и зря, — сказал он. — Я Юра Кубик.
И достал ту самую армейскую фотку, на которой запечатлен был их призыв: Хет, Еж, Силантьев, Лукьянов, Волков, Гайсин, Малахов, от которого я перенял прелестное обращение «скунсов сын», Карпов, ныне известный китаист, Макеев, имевший кличку Татарин (и, кажется, действительно татарин, маленький, круглый) — и еще человек пятнадцать, которых я, как выяснилось, отлично помнил, просто двадцать семь лет не вспоминал.
— Здорово, Куник, — сказал я и внимательно посмотрел на кончик его носа. Есть чуткие люди, ощущающие не только направление, а как бы давление чужого взгляда. Я такое замечал, например, у Ходорковского: он стоит к тебе спиной, ты смотришь на его руку — и он внезапно ее почесывает, ощутив некий дискомфорт, но не понимая его причины. Куник немедленно потрогал свою нашлепку.
— Особая примета, — сказал он.
— Мне кажется, — произнес я по возможности спокойно, — что я тебя видел года три назад.
— Здесь? — спросил он.
— Нет, в Москве. В книжном магазине.
— Исключено, — сказал он уверенно. — Я приезжал один раз, десять лет назад. В школу на двадцатилетие выпуска.
Он был полноват, лысоват, лучился благополучием. В нем ничего не было от высокого каббалистического безумия, которым так резко пахло от предыдущего, настоящего Кубика.
— А уехал давно?
— Да почти сразу. Я как дембельнулся, так сразу сообразил, что там ловить уже нечего. Уже везде мафия была. Я и уехал.
— А здесь чего делаешь?
— Девелопер, — сказал он с той же спокойной гордостью, но без вызова, с которой раньше говорил, что он еврей и зачем же отказываться от такой полезной вещи. — Детей двое. — И он показал фотографию в айфоне. Раньше за такими фотографиями лазили в бумажник. Там красивая толстая девушка сидела на диване рядом с чернявым тощим мальчиком, отдаленно напоминавшим Куника караульных времен.
— Бенджамин и Мэрион, — пояснил он. — Я уже тут женился. Жена, кстати, из Питера.
Некоторое время мы поспрашивали друг друга, где кто, — между прочим, почти весь их призыв разъехался, кто в Штаты, кто в Европу, а один даже в Китай, — но эта тема меня, в общем, интересовала мало. Я все пытался понять, на каком я свете. Дурачит меня? Но зачем, в чем его корысть? Брат-близнец? Но близнецы служат вместе, и не было у него никакого брата. И даже если это все-таки был он тогда, в магазине, — за три года нельзя было так растолстеть, так облысеть и обрасти такой аурой прочного благополучия. Действительно девелопер. Дочери восемнадцать лет. Живет тут с девяностого. Каббалой если и увлекается, то в рамках каких-нибудь кружков по интересам, в Штатах у каждого есть такое хобби. За российской ситуацией следит вполглаза, меня изредка почитывает, но всерьез не принимает.
— Ты чего вообще там сидишь? — спросил он. — Из-за языка, что ли?
— Да знаю я язык, — обиделся я. — Преподаю-то я здесь по-английски.
— Но ты же писатель. Там же читатель.
— Читатель весь теперь здесь, — сказал я честно, потому что моя нынешняя российская аудитория действительно иногда не понимает, в каких местах смеяться, зато в Филадельфии все в порядке. Да и перестал я уже шутить с прежним азартом, потому что страх и оглядчивость вползают в тебя незаметно, и постепенно ты теряешь все больше умений, ограничиваешь себя на каждом шагу и сам уже не сознаешь, насколько ужался.
— Так переезжай.
— Поздно. И потом, я думаю, там скоро опять будет интересно.
— Там уже никогда ничего не будет, — спокойно сказал Куник, словно речь шла о деле давно решенном и вдобавок второстепенном. — Там — все.
— И когда ты это понял?
— А вот как понял, так и уехал. Хотя, если хочешь знать, там уже в семнадцатом году было все.
И мне стало неловко, словно я добровольно остаюсь там с единственной целью: что-то из себя представлять только на этом деградирующем фоне. Словно я могу обратить на себя внимание только там, где уже действительно все. А он девелопер, у него два дома, дочка в Дартмуте и сын собирается в Гарвард. Но он, конечно, мне этого всего не говорил и даже не давал понять. Это я все себе придумывал, продолжая естественный ход его мысли. Я уже привык в России смотреть на себя нелюбящими глазами.
Он повез нас обедать, угощать бараньими ребрами с кускусом, которые удивительно готовили в каком-то восточном ресторане в двадцати минутах езды — далеко, но ребра того стоили. И все время, пока он добродушно посмеивался, расспрашивал меня про детей, рассказывал про своих, подливал Мише, жалел, что я не пью, — я пытался понять: как это? Ну как это? Не мог же он раздвоиться?!
А почему, собственно, не мог?
Ведь это так естественно — оказаться на развилке и провести контрольный эксперимент. Один остается в России, потому что там далеко еще не все, она еще не сказала последнего слова, бывают великие исторические развороты даже на пути в бездну. И тогда, в девяностом, когда еще Горбачев и есть великий исторический шанс, он остается, а другой едет сюда, попробовать другой вариант судьбы. Могло же повезти?! Не все же стали торговать компьютерами или машинами, не всех же убили, не над всеми же поставили черные роскошные надгробья — как сочинила Лерка Жарова: «Бейсбольная бита, бейсбольная бита! Никто не забыт и ничто не забыто…» Могло и России повезти, шанс был, он даже сейчас есть, хотя и кажется все чаще, что Бог давно не смотрит в эту сторону, потому что ему примерно с тридцатых годов неинтересно. Никто не знал, что Куник тут так процветет, женится на девушке из Ленинграда, потому что еще во время ленинградских самоходов — как и я, грешный, — полюбил эту особую ленинградскую школу взгляда на жизнь, ленинградское неповторимое постельное поведение. Говорил же Леша Дидуров: никто не дает так иронически, как ленинградки… Но и ни в ком больше нет такого дружелюбия, такой солидарности — типа ситуация, конечно, неловкая, но постараемся вместе из нее выйти с юмором и тактом. Была и у меня там подруга дней суровых, ослепительная девушка, надо сказать, даже без поправки на постоянное солдатское вожделение. Славянка же — дачная местность. И я с ней там познакомился. И если бы на ней женился, совершенно другая была бы у меня жизнь — может быть, куда более строгая и одухотворенная, куда более ленинградская. Я как раз тогда мучительно выбирал, и выбрал все-таки Москву, где семья и где все прошлое, и выдумал даже сюжет — про героя, мечущегося между женой и любовницей. Он нашел возможность раздвоиться, но в процессе выяснения, кто к кому пойдет ночевать, один убил другого и оказался перед прежним выбором.
— А «Голема»-то я прочел, — сказал я многозначительно.
— Да ладно, — не поверил он. — Ерунда, в общем. Я потом, знаешь, уже здесь прочел Перуца. Так гораздо лучше. Гораздо! Лучше даже Кафки.
— Перуц ничего, — согласился я. — Но «Голем» же… Как ты думаешь, действительно Майринк что-то такое знал?
— Да ничего он не знал, — отмахнулся Куник. — Наркоман он был. Они все тогда нюхали эфир, это было принято… Ты, кстати, травы не хочешь? Я свистну — привезут. Я люблю иногда, очень успокаивает.
— Нет, я траву не люблю, — сказал я, и это была чистая правда, хотя иногда, в юности, курить траву было довольно весело, особенно в хорошей компании. Именно под действием травы я, в частности, придумал хорошую поговорку — единственную свою удачу в этом жанре: «Мимо ж… не сядешь». Имеется в виду, что ты можешь не заботиться о сохранении своей identity — она и так всегда с тобой. Если вдуматься, это могло быть девизом всей моей жизни и литературной деятельности.
Уже ночью, в гостинице, я вспомнил, что он мне тогда ответил.
— Понимаешь, — сказал он, — там про то, как можно сделать Голема. Ну, там его делают из глины, а можно просто из другого человека.
— Как это?
— Ну, это обычная довольно вещь. Каждый же умеет свое. Буддисты, допустим, левитируют. А каббала знает, как сделать двойника. Количество душ — оно ведь ограничено. У многих просто нет души. И ты ему подселяешь свою.
— Зачем?
— Иногда бывает надо, — сказал он просто. — Допустим, надо тебе сделать то, что можно осуществить только вдвоем. Например, распилить что-нибудь двуручной пилой.
Но тут позвали на построение, и мы не договорили. Впрочем, вряд ли он рассказал бы мне, как это делается.
А самое главное, вряд ли я стал бы это делать. Потому что, даже увидав своего идеально ровного двойника в Америке, я с ужасом убедился бы только в одном: он все равно не избавился от того, что носит в себе. Я родился с этой занозой, я умираю с ней. Мимо ж… не сядешь.
Колонка Дмитрия Быкова опубликована в журнале "Русский пионер" №63. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
- Все статьи автора Читать все
-
-
07.07.2023Картина одиннадцатая 0
-
24.05.2023Дом 2.0 1
-
03.03.2023Свободу Неглинке! 1
-
12.12.2022Зимовье (Вместо романа) 0
-
21.11.2022Большие штанги 0
-
12.11.2022Человек-слон 0
-
22.09.2022Зависть 1
-
24.06.2022Восьмая книга 0
-
20.04.202230 октября 0
-
07.02.2022Лев зимой 1
-
09.12.2021Деньги матери 1
-
05.11.2021Русские зеркала 3
-
1
9149
Оставить комментарий
Комментарии (1)
- Самое интересное
-
- По популярности
- По комментариям
Душа моя, Элезиум теней,
Что общего меж жизнью и тобою!
Меж вами, призраки минувших, лучших дней,
И сей бесчувственной толпою?..
Ф.И. Тютчев
Жадным ублажаемый вдруг ожиданьем,
кто же беден под луною был желаньем,-
не овладел бы лишь душой, не чуждый, да чужой, покой!
но, как улыбчивой тучки, облик пугливый,
неизменно меняясь, плывет,-
так и мечты незаметно извивы, жизнь изменяет и мнет.
Пусть кто-то в благах купается снова,
а кто-то благоговеет от слова,-
ни то, ни это, давно уж не ново,
да много ль в жизни, дано нам иного,-
высоких смыслов игрой, устроен мир интересно:
кому-то в нем рай земной, а кому-то лишь небесный.
Для кого-то важнее личность, кому-то выше нет секса,
меру счастья же не исчислить, коль все из разного теста,-
но пускай в морозной затуманенной сини,
бродят уж бреды голых берез,-
да ведь есть всё же здесь, и в безумье предзимья,
предсказуемость музыки грез.
Как догоняют друг дружку дождинки,
спеша суетливо, лишь вниз по стеклу,-
и кружатся важно, их сестры снежинки,
скучая, конечно ж, в душе по теплу,-
как листья зеленые, легко трепыхают,
казалось, мечтая вот-вот полететь.
И как они желтыми, с веток слетают,
желая, конечно ж, еще повисеть,-
как речка течет, молчаливо на встречу,
с другою такой же, но шире, рекой,-
и воды свои, отдает ей предтечей,
мечтая, конечно ж, нести их самой.
Так люди лелеют, о счастье мечты,
срываясь нередко, то в страсть, а то в ярость,-
и так достигают последней черты,
жалея, конечно ж, что вот уж и старость,-
что участь гульбы лихая, где умирают играя,
не огреха ль у нас у всех, спех успеха и грех утех?
Не оттого ли так тиха, и таинственна потеха,
когда легко в успех греха, переходит спех успеха,-
что ведь, с воздвигнутого когда-то судьбой,
как с гор, гоня камений бремя,-
лишь всё стекает с бренного, скользя слезой,
громадами мгновений время?
Неверие навеет, вера ли, пусть исполнение воспоминаний,-
со временем к судьбе доверие,
не зря же путеводной нитью станет,-
и пусть лишь после неизбежной тризны,
в тогу благостности облачась,-
до поэзии возвысится жизни, рок с судьбою песен обручась!
Расстояние в мире летящем, где всё Бога имеет пределом,
между стоящим и настоящим, ведь что между душою и телом,-
в мир тебя окунувшую, здесь за судьбу свою и держись,
не ища себе лучшую, несовершенством жива ведь жизнь,-
медленно пусть, да упорно, раз лишь прорастают зерна,
как судьбы не передернуть, торг восторга не расторгнуть!