Классный журнал
Владимир
Липилин
Липилин
Не время колокольчиков
17 марта 2016 14:00
Обозреватель «РП» Владимир Липилин отправляется в те края, где, кажется, ход времени остановился и история не развивается. А может быть, там просто другие координаты и точки отсчета? Метафизика провинции. То ли сон, то ли явь.
— Хэх, — коротко говорит мой брат, когда я сообщаю ему по телефону, что неплохо бы вот съездить в почившую деревню, провести там дня два. Брат преследует вполне себе реальные цели: он владеет заводиком по производству бетона в Чувашии. А второй, который преподает в Академии художеств имени Репина, ему поддакивает.
Лет семь или восемь я собираюсь, но не еду. И место не где-то там на Байкале или в Заполярье. Оно ближе, чем кажется.
Поезд до города Арзамаса в Нижегородской области. Там у родни лыжи, сработанные мастером почище норвежских. И 25 верст в одну сторону.
Сейчас в тамошних избах растут деревья. Пробив шиферные и покоробив жестяные крыши, они реют гордо, как будто флаги восстановивших высшую справедливость стран.
Поездка туда живет как некая мечта, сбереженная на потом, с вечным сослагательным наклонением «хорошо бы». Так бы еще и мечталось лет двадцать, если б не дом.
В этом году братьям кто-то рассказал, что некие вандалы разбирают там избу. И они всполошились: как это? Родовое поместье! Ага, у нас так: стоит никому не нужное — год, десять — и ничего, а кто-то открутит проволоку от калитки или болт от колеса — понеслось. Братья развили деятельность, привезли в Арзамас снегоход, еды на две недели, волокуши, ружья, пули.
Я взял снасти для зимней рыбалки. И лыжи.
Когда-то это была славная деревня. Она даже умирала весело и красиво.
В ту пору, как мы стали туда ездить, в деревне обитало несколько старух и дед по фамилии Куторкин.
Дед был чудак, коих жаловала советская пресса и деревенская литература. Но был он не так уж прост, как книжные его кореша. Он делал улетные сани и прекрасные охотничьи лыжи, за что мордва одного из ближайших сел окрестила его кличкой «йондал» — молния.
Встали лагерем за околицей. Верней, под кладбищем: склон защищает от легкого ветерка. Погода — прекрасная. Минус 18 и солнце, снег скрипуч и богат, как мех соболя.
Сделали шатер с пологом, поставили печку, соорудили нодью у реки, кресты видны наверху. Буришься, играешь — поклевка, шапка на глаза сползает.
Братья не рыбаки — пошли на приобретенных к этому случаю снегоступах в деревню, смешные шли, враскоряк. Полазили, повертели в руках кирпич бордовый с тиснением «Капитоновъ». Щурились на солнце. Бубнили что-то, руками махали. Но всем понятно, что вовсе не воров они приехали сюда искать. Нечто другое ищут они, с тех пор как паспорт сообщил о «скоромнике».
— Красота какая, — говорит потом бетонщик. — Невероятный, другой какой снег. И главное, мобильник вообще не работает.
— Только на кладбище, — говорит художник. — И то показывает одну палку. Поднимаешься на холм — тут же куча эсэмэсок: «Ты где? Смотришь на кресты запорошенные и ничего не пишешь? Смысл?»
Глядим на остатки деревни, крыш жестяных, еще малиновых, деда Куторкина амбар — ассоциации как окунь дергают. Порой настойчиво.
Однажды священник Ферапонт подарил деду Куторкину телескоп. Дед всполошился — мечта детства… Амбар у него был с земляной крышей, поросшей полынью. Там он и соорудил себе штаб. Светил фонариком в карту, приникал к окуляру. Затем прыгал и кричал что-то вроде: мать твою, Кассиопея!
На день четвертый упросил мужиков перенести туда старую панцирную кровать, обеденный стол. И вообще не слезал.
А на шестой день наконец обнаружил искомую Бетельгейзе, и даже показалось, что в туманности мелькнула Конская Голова, о которой астрономы спорят долгое время.
И так прыгал, так скакал по крыше, что она возьми да и провались вместе с ним, с телескопом, табуретом и кроватью. И что удивительно, никому ничего не повредив.
Дед не закручинился. Подумал, подумал и амбар, не ударив палец о палец, превратил в нужник. В туалет.
Мы с бабушкой чистили колодец, когда Куторкин явился с лестницей.
В этот момент подъехал на «уазике» племянник деда. Он принес ему что-то завернутое в тряпицу.
— Степаныч, ты просил прошлый раз, когда звонил, табличку отчеканить. Я, правда, так и не врубился — на фига?
Дед развернул ткань, на мягком металле было выдавлено: «Обсерватория».
Он быстро свернул ее, укоризненно поглядел на племянника, плюнул и, уходя, сказал кому-то в пустоту задумчиво:
— Козлина. Альдебаран.
Но потом вроде бы даже и развеселился. И табличку куда надо приколотил.
За складным столиком братья готовят обед. Снизка ржавых, еще бабушкиных рыбацких колокольчиков вмерзла в лед. Впрочем, больше она рыбачила мотыгой. К августу озеро в деревне пересыхало, оставались ямки от прихода лосей, коров. А в них копошились, чавкали очень живучие караси. Бабушка хрясть мотыгой в такую ямку — улов, хрясть в другую — полведра.
— А вот интересно, — говорит бетонщик, — как бы все вышло, не будь у нас этого детства. Ведь прошлое почти всегда — это будущее.
Мы внимательно смотрим с художником на него.
— Для меня вопрос не праздный. Может, старость подкатывает, а ты над ней хохмишь, ерничаешь. Это нервное, конечно. Но думаешь: вот писатели, будь они неладны. Они же тоже почему-то все сегодня о прошлом. Подсознательно и не только они признаются, что сейчас нету живой жизни, нету героя, каша.
— Скажу тебе по секрету: реальности вообще нет, — говорит художник. — То, как ты относишься к тому, че тебя окружает, и есть реальность. Вот все такие: уе-мое, уж сколько лет не чувствую Новый год. А ты че, в детском саду, что ли, незамутненный, что ли? Не, милый, ты крылья говнецом своим невольно или от лени измазал, теперь продирайся к тому ощущению. Делай че-то.
— А помните, бабка читала из Писания, — вещает бетонщик, — что дьявол, он из окошка придет. И старухи на всякие праздники святые то ветками берез окна защищали, то еще чем. А он, сволочь, не через то окно. Его-то окошечко «виндоус» называется.
У бабушки был «запорожец». Битый-перебитый, с ушами. Она на нем даже не ездила, а как будто летала, и желтую пыль ветерок с проселка относил в сторону.
С бабушкой всегда было дико весело. Своего детства по случаю войны у нее как-то не случилось (сперва 17-й год, с 42-го работала санитаркой в Ленинграде). И поэтому с удовольствием проживала детство наше, с жаром и на всю катушку. Без какого бы то ни было менторства.
Она знала, что история никогда и никого ничему не учит, хорошее забывается, а человек с годами становится, как правило, лишь паскуднее. Потому что, подверженный болезням и лени, гордыне и страстям, он все больше и больше скатывается в компромиссы. Не забываются для душ (тем более детских) только вот весенние ночи на берегу реки или озера, то, как лазили класть выпавших птенцов в гнезда, рыбалки, ночное, хоккей.
Бабушка знала всех советских актеров и всех хоккеистов в лицо. Всегда одевалась в нарядное, когда наши выходили в финал чемпионата мира по хоккею, и смотрела. Однажды на Играх доброй воли даже спасла сборную от поражения. За 16 секунд до окончания наши проигрывали американцам 1:2. Бабушка зажгла лампаду, встала на колени и так молилась, что где-то за семь секунд до финального свистка счет был сравнен, а за три секунды забили шайбу победную. Это рассказывается теперь как легенда. Но я-то своими глазами видел.
Нас никто не учил ничему специально. Как-то жили люди, и мы копошились рядышком, потом преломилось, у кого чем всплыло.
Я вот всегда хотел научиться ездить на лошади. Пусть не верхом, но хоть как дед Куторкин — стоя в телеге, свистя и козырно размахивая над головой вожжами. Но на лошадей братья любили только смотреть. И то издалека.
…По-казенному, по колхозной метрике, если таковая где-то имелась, лошадь звалась Анькой. Впрочем, молва сохранила и полное имя кобылы. Звучало оно гораздо красивее — Аня Вернись.
Владелицей ее была мощная, в то время еще и не старуха совсем, бабушкина соседка Анна Михайловна. По кличке Черная.
Обладательница ордена Ленина, черной, едва ли не синей косы до калош, бычьего сердца и дивной силищи, она все время куда-то рвалась. То на целину, то дать в морду председателю.
Мужики, которые не в силах были угнаться за ее трактором и показателями, утверждали, что она в натуре колдунья. Что соответствующими ночами при ясной луне летает в тракторном колесе от КА-700 на шабаш и умеет превращаться в свинью.
На что бабушка замечала:
— Вы-то тоже горазды.
Всю крутость нрава соседки бабушка списывала на причину чисто женскую, говорила, что она «старая дева».
Эта антитеза долгое время вывихивала мне мозг. Ведь если старая, то какая же дева? И потом, как вообще это возможно? Неужели за такую долгую жизнь никто так и не встретился, хоть случайный?
Говорили, что ее чувака по молодости убил типа по ошибке красноармеец, занимавшийся созданием колхозов. И она, мол, чего-то там поклялась. Но эта слезоточивая, мимишная история никак не вязалась с ней. Да и речь не об этом.
Однажды, когда она уже вернулась из своих странствий окончательно, рассказывают, к ее дому подъехала желтая 24-я «Волга» с шашечками. Шустрый, щуплый мужичонка долго выгружал из багажника прямо на траву позвякивающие ящики со спиртным, свертки в бумаге. Черная вышла на крыльцо и пробасила:
— Чалый, ты?
— Кто ж еще, — лыбился разодетый в расклешенные кримпленовые брюки, пиджак и желтый чешский галстук тот.
Как выяснилось позже, вместе с этим Чалым она когда-то в буквальном смысле давала стране угля. Она сгребала этот уголь на тракторе, он был слесарем в автоколонне. Потом поднялся, возглавил ее. И вот — явился.
Весь вечер они кутили под старой черемухой, вспоминали. Она — в цигейковой шубе, подаренной им. Он — галстук долой, в рубахе, расхристанной на груди. Никто толком ничего не знал о том, что у них когда-то было, только Чалый потом проболтался деревенским, что каждый отпуск следовал за ней по пятам, искал.
И вот — ночь. Чалый долго курил на воздухе. А вернувшись, нарочно ошибся койкой. Черная трактор «Беларусь» переворачивала руками, а его просто взяла за шкирку, за трусы и выкинула в окошко. И шубу тоже.
Впрочем, начальник автоколонны был упертый, чумовой. Он еще раз съездил в город за водкой, опоил всех комбайнеров, нарушил уборочную. И через три дня на ЗИЛе, в кузове которого был из тех же комбайнеров подобран вполне себе зафокстроченный оркестр с баяном, балалайкой, пионерским горном и даже тамбурином, приехал снова. Но Анна откровенно послала всех этих жалельщиков из министерства любви.
— Сука, — шептались в кузове. — Такого мужика приворожила. А теперь изгаляется.
Но и тут не сдался бывший автослесарь. В татарской деревне, что была по соседству, он приобрел ей пегого жеребенка женского полу. И назвал его Аня Вернись. Перевязал бантом из косы дочки одного татарина. Отослал. Затем докончил оставшиеся деньги и укатил в свой угледобывающий край.
Черная тоже стала под старость поддавать задорно. Затрет две фляги бражки из старых вареньев и, не давая ей дозреть, тихонечко выцедит ковшиком. Ходит, бормочет что-то, шепчет себе под нос. Пролетающие мимо грачи к ногам падают. Ее запои странным образом рифмовались с первой листвой и первым снегом. Она подзывала меня, шарахающегося по саду в поисках орешника на удилище. И просила втихаря от бабки съездить в ту самую деревню. В магазин.
— Вырастешь, я те мотоцикл с люлькой куплю.
Мне было 8 лет, и на лошади ездить я ни разу не умел, конечно. Но она помогала: подсаживала на Аньку, зажимала мне в кулак синенькую пятирублевку, отвешивала лошади смачный поджопник и валилась в крапиву. А я, обмирая, скакал. Без седла, с одной уздой, выталкиваемый с позвоночника мощными ее лопатками.
Поля неслись мне навстречу, мир был таким теплым и простым.
На сдачу к трем бутылкам с кубанской девушкой на этикетке седовласый татарин Алим насыпал мне в холщовую сумку пряников. Отвешивал Аньке поджопник, и я мчал обратно.
За плотиной у пруда стоял татарский конный двор. Лоснящиеся в закатном свете жеребцы ковыляли там стреноженные. В одну из таких поездок один заржал, кобыла моя откликнулась, он порвал путы и помчался за нами. Анька, кобенясь «я не такая», завезла меня в пруд, жеребец следом. Они терлись друг об дружку шеями, как-то безумно ржали. Бутылки мои разбились, пряники набухли, плавать я тогда тоже ни фига не умел. Сидел и плакал в голос. А им хоть бы хны. Как вдруг от кустов волна, потом плеск, словно скачет по воде кто-то. Это бабушка, как сторожевой катер, как ледокол, задрав юбку, чалила нам наперерез. Она шуганула жеребца, вывела Аньку под уздцы из воды. Так и вела два километра. Было тихо-тихо, только перекликались две перепелки в сырых, еще неубранных ржах. И только-только проклюнувшиеся звезды в моих налитых слезами глазах превращались в яркие крестики.
К вечеру братья уехали в ту местность, откуда, по их данным, приезжали в деревню воры. В темноте вернулись возбужденные, без вора, но с белым зайцем. У него сочилась из носа кровь. И в первое мгновение было жаль даже не самого зайца, а что вот шкуру замажет. Мужчины наперебой рассказывали о старике, который разобрал стену и утащил кирпич. Что он его не продает, а делает печи и, в общем, созидает, дает вторую жизнь, тепло. И тут же сбивчиво: как зайца поймали в свет фары, гнали километра три, из луча он выбежать не может, думали, случится у зайца разрыв сердца, но он никак умирать не хотел и пришлось застрелить. Стало ясно, что по дороге они выпили чего-то горячительного. И теперь рядились, кто будет свежевать зайца. Потом разожгли четыре костра и варили в чугуне на одном из них. Пахло дымом, а значит, детством.
Они чего-то несли про иные реальности, про то, что не все еще потеряно, что они беспрекословно верят, что вот если заболеешь — прочтешь десять стихов Пушкина и непременно выздоровеешь, болезнь уходит. Когда говоришь о Пушкине или там Блоке и других поэтах по делу — хорошо себя чувствуешь. Что вот прожженные империалисты из «Майкрософта» в свободное время поют оперы.
— На полном серьезе, — сказал брат-художник. — С одной стороны, зачем им это нужно — спросите вы. Учить всю эту муру, то есть оперную партию. Это ж с ума сойдешь. А это очень важный, я скажу вам, акт. Акт понимания. — Он прикурил головешкой от костра и вынул за горло бутыль из снега. — Уиски, текила? В морду? У нас выбор широкий. Так вот, акт понимания. Оказывается, есть форма, при которой может случиться некое содержание. Оказывается, язык содержателен. Например, такая форма, как октава, очень содержательна, как и форма мужской и женской рифмовки в поэзии. И в этом запечатлен какой-то смысл бытия. И это существует не само по себе, нет, не по прихоти какого-то одного человека, десяти человек или тыщи людей, нет. В этом есть какое-то мировое значение. Компенсацией нечеловечности всегда будет вот эта необходимость. Понимаешь? То есть потребность в настоящем, в таких вот беседах, разговорах, любви друг к другу — она с развитием технологий не исчезнет. Наоборот даже.
Мне тоже очень захотелось выпить. Я, конечно, люблю, когда непонятно, но не настолько ж.
Когда старухи впадали в кручину, они яростно метали в амбарную дверь финские топоры:
— Хэйя!!!
Дед Куторкин собирал шитый-перешитый брезентовый рюкзак и шел в лес. С недавних пор лес стал для него субстанцией родной, метафоричной. В нем всегда можно найти подтверждение тому, что природой все так продумано, что просто смотри, вникай, запоминай, и будет тебе если не счастье, но уж покой-то обязательно. Ну и воля.
Сыромятиной к высоченной красной сосне были прилажены крепкие палки, что делало ствол подобием лестницы. А там в кущах, где дед оборудовал на американский манер целый дом, он сидел в мягоньком кресле, подпоясанный страховочной веревкой, и зырил в бинокль. Простор открывался широкий — воздух шевелил дали, холмы, поросшие сосной и дубом, и кусок дороги.
Иногда Куторкин убивал время так до ночи. И не один день. А случалось — везло сразу.
Свист тормозов, звон стекла, глухие удары от кувырков и наконец тишина. Отличительная от нормальной тишины — немая. Дед Куторкин быстро, насколько умел, сигал с сосны, вприпрыжку чесал к месту аварии.
Говорили, что изгиб, кусок этой, в общем-то, глубоко второстепенной дороги являлся собственностью силы нечистой, колдовской. Которая на удивление быстро управлялась с ямочными ремонтами и не клянчила денег у государства. Гладкая там всегда была дорога, катись.
Если человек в машине оказывался еще живым, дед совершал первую медпомощь и по мобильнику хозяина вызывал «скорую».
Сам уходил. Если же человек делался немедленно трупом, дед какими-то армейскими движениями, глянув по сторонам и обозрев периметр, ловко обхватывал покойного за запястья и волок к лесу. Там уже были готовы из орешника две слеги, посередке — большая ветка сосны. Девять километров без дороги, но и не по валежнику, тайной тропой, Куторкин тащил водилу через ручьи и балки. Не забыв, впрочем, прихватить из автомобиля документы усопшего.
Иногда с разбившимся приходилось повозиться — двери клинило. Но в рюкзаке у деда имелись какие-то такие приспособления типа гидравлических небольших кусачек, да и сила еще не покинула.
В деревне старухи покойного мыли и обряжали в какие-то допотопные пропахшие плесенью шаблы. И радовались, радовались.
— Наплачемся теперь вволю! — блестели глазами они.
Дед же Куторкин шел в сад, усаживался на яблоневый пенек и дышал в закат. Дыхание было видно. Ему казалось, что ничего, кроме вот таких вот походов, у него и не было в жизни. Ни молодости бахвальской и желаний перевернуть этот мир, ни блужданий по стране в поисках счастья, ни старух потом, которые и не казались вовсе старухами, и он играл с ними и с их внуками в футбол, ни кобылы со странной кличкой Аня Вернись. Ему казалось, что он давно сошел с ума или спит и все ему снится.
Дед Куторкин исчез из нашей деревни внезапно, когда поспела бузина. Исчез и все. Не заперев двери, не сказав ничего на прощанье. Мы искали его везде. И только племянник, кажется, был происходящим удовлетворен. Как-никак дом достался, хоть в глуши, но все же — кирпич бордовый, прочный, с клеймом. Влет уйдет. К тому же амбар, телескоп, велосипед — наберется добра. Виниловые вон пластинки. Разные там негры — Монк и прочие. Одних лыж семнадцать пар. Не ахти какое, но наследство.
Наутро Куторкин колотил для покойного гроб. В последнее время он заметил, что делает это даже с большей любовью, чем лыжи. Хотя нет, все-таки нет. Крышку гроба по настоятельному желанию старух он сооружал с маленьким оконцем. Так покойный, по утверждению бабок, мог типа как в трамвае ездить с того света на этот. И сообщать новости. Ага, кому-нибудь. Из них.
Куторкин не спорил. Он вообще явился сюда, чтобы немножечко продлить старухам жизнь. Он шел к одной заброшенной (а других и не было) на краю леса избе. Там бабки чинили ритуал. Поджигали глухариные крылья, дед Куторкин становился затылком на запад, закрывал глаза, а они его этими крыльями окуривали. Размазывали по нему дым. Потом ставили лицом к сеням и с размаху — «Хэйя!» — втыкали в доску над его башкой два топора. После этого старику дозволялось зайти в «адову избу», где стоял вполне себе сносный компьютер по имени «мак».
— Цифра кругом, цифра, — кружились старухи.
В компе торчал черненький модем. Дед шерстил социальные сети, блоги, ворошил яндекс в поисках упоминаний о покойном. И вуаля.
Старухи, впрочем, и так могли погрузиться в транс плача.
— Плакать ныня над любой человечей душой можна, — говорили они. — Но все ж необходимы подробности пусть темной, но все ж жизни, детали.
Все добытые сведения Куторкин обсказывал двум сестрам. И они начинали. Три дня с отлучкой на двор и попить воды плакали и рыдали. Пока не падали и не засыпали. Откуда только слез столько?
Дело в том, что старухи деду Куторкину приходились сестрами, мордовскими кузинами. По профессии одна имела диплом осеменителя крупного рогатого скота, другая служила мирным почтальоном и любила втыкать в деревья финские топоры «Хэйя». Но в обеих старухах сидело то, что было больше профессии, — традиция и память. Матери научили их когда-то плакать. Вот кто они по сути своей были — плакальщицы. От матери к дочери переходило это умение. Свадьба — их зовут, они оплакивают свободу. Не притворно. Не понарошку. А вводя себя в этакий транс, из которого выход — двое суток беспамятства. Похороны — за ними на лошади или машине едут. Узелок всегда готов. Хорошей плакальщице заранее говорили:
— Приходи ко мне поплакать.
Их уважали порой даже больше бухгалтера или председателя.
Это как песня для них или былина, только в надрыве все, мокрое.
Сталин умер — маменьки семь дней плакали. Брежнев почил — уже сами сестры дедовы причитания сочиняли — не на бумажке, в голове. Никаких канонов. В каждой местности по-своему. Фольклор. И потом, на каждый случай разный плач. Сам помер — одно. Громом убило — другое. Коли с перепою концы отдал — третье.
А в быту, как положено, антагонизм. Смешливые были сестры Марьяна с Урсулой. Сено мечут в копны — мужики кряхтят, а они языками, что бритвой, орудуют. Впрочем, и мужья под стать. Ни одного угрюмого.
А как приезжают — аде, урницят. Прямо сразу перевоплощение дикое.
Все свое неудавшееся, мечталось о чем, вспомнят, про покойного подумают и рвут воздух так — кошки в обмороки падают. Даже самая старая выпь с озера не сравнится.
В день третий деда Куторкина впрягали в телегу, гроб с покойным на сено. И горестно, и смешно. И вот это всегдашнее: мы-то пока еще живы.
Дед Куторкин копал могилы загодя. Называл это физкультурой. Когда появится покойник, за три дня много чего успеть надо. А тут еще могила. А каждый день для разгона крови — это ничего. Это даже бодрит. И веночки от ветерка шелестят. Друганов проведать можно, крапиву с них порвать. Посидеть, вспомнить хорошее.
С кладбища шли — старухи круги чертили ножиком, чтобы смерть за ними не следовала.
А на следующее утро деду Куторкину надлежало стать заместителем. Ну, покойного. Вообще-то полагалось напялить на себя его одежды, но поскольку все было инсценировкой, он оставался в своем, шапку с кокардой милицейской только напяливал. Сидел, выпивал самогон, сотворенный старухами из еловых шишек, и заливал им про загробный мир байки. Иной раз так рассочиняется, как там, что слеза выкатывалась.
А потом старухи пели. А дед Куторкин смотрел на них и умилялся. Щека то и дело срывалась с кулака, который ее подпирал.
В декабре снег рассыпчат и дивен. А у бабушки всегда к нему пиетет.
— Когда идет снег, — говорила она, — то кажется, что и гадостей в мире нет больше. И про кошек.
— Что про кошек?
— Про кошек всегда думаю, когда снег.
Я катаюсь на лыжах с холма, где кладбище.
Бабушка стоит в сторонке и смотрит на меня, заснеженного. Потом не «вытерпливает», тащит из сарая свои коротенькие, «летящие», по выражению деда Куторкина. Раз скатывается со мною, потом еще один. Щеки ее становятся румяны, прядь выбилась из-под пуховой шали. Сели на вершину. А внизу откуда-то появляются дед Куторкин в ватных штанах и ушанке с милицейской кокардой, Черная и все, все, все.
А мимо сада по полю, утопая в снегах по пояс, идут дети наши, жены, кого любили и бросили кого. Многие, по правде говоря, сами ушли. И кажется, что правильно. Мы машем им варежками с камушками льда и хохочем:
— Идем к нам, идем к нам.
— Не, — качают они головами. — Дел много. Мы еще живы.
А мы хохочем, ржем прямо, остановиться не можем:
— Вы уверены?
Костер горит в прорехе палатки, братья на карачках стоят на входе, ночь и тишина:
— Ты че орешь-то? Приснилось, что ль, чего?
Колонка Владимира Лепилина опубликована в журнале "Русский пионер" №62. Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".
- Все статьи автора Читать все
-
-
09.10.2015Деревенщина 1
-
30.09.2015На «Зоне» 0
-
09.04.2012В бой идут одни петухи 0
-
27.03.2012Зверобой 0
-
27.03.2012Мат городов русских 0
-
27.03.2012Вавилонская басня, или Москва поднебесная 0
-
11.01.2012Деды подземелья 0
-
10.07.2011Буря в стакане 0
-
18.07.2008Твой бункер 0
-
17.07.2008Из-под 0
-
1
9328
Оставить комментарий
Комментарии (1)
- Самое интересное
-
- По популярности
- По комментариям
О, как в нем сердце пламенеет!
Как он восторжен, умилен!
Пускай служить он не умеет –
Боготворить умеет он!
Ф.И. Тютчев
С ладоней лета медленно текло,
медовое сентябрьское тепло,-
казалось небывалой сказкой зло,
и сердцу было грустно и светло.
В примат праведности сего мира, наивной верою, наверное,-
питается любая здесь лира, считая вечностью мгновенное.
Для медленных длин ведь недостаточно,
далеких длений дней,-
где огни сплетаются загадочно, с мгновеньями теней.
Ну и что, ну и что, ну и что, что не вышло и это, и то,
ну и что, ну и что, ну и что, что и лето, и то прошло,-
злата осень за окном зато, в своем модном желтом манто!
Неспетой пока песней, всё казалось не всерьез,
ложился желтый лист под ноги,-
но и еще не смытый ветром шум берез,
не мог уж заглушить тревоги.
Как медленно длится мгновенье, когда уж конца его ждут,-
так медленно длится забвенье, того, что вот-вот призовут.
Что минутного имени сверк, вдруг в дурной бесконечности,-
бренный мир, чтоб и на миг не мерк, красота маяк вечности.
Да ведь, что жемчужина дня, в недрах ненастья,-
здесь же у каждого своя, формула счастья.
Поймут ли языки огня, что всеядность им не к лицу,-
что людям делать здесь нельзя, разве объяснить подлецу.
Нет, не унять, не унять, солнцу слез листопада,-
и остается сиять, славя красу распада!
Время перемен, мечтаний и приличий,
что в бренном мире встретишь лишь вначале,-
после грусти августовского величия,
сентябрь – лучистая пора печали!
Легко, как зной незлобивый, и как ласковый снег,-
соединить смогли бы вы, вместе милость и гнев?
Объединит вдруг, первый осени причал,
пока прошедшую чтя даль,-
как и в начале, почти всех таких начал,
тепло, беспечность и печаль.
Да не скрыть коварства красоты, ведь, увы, и в речи чистоты,-
когда уже бледнеющие дали, неумолимо хладный тлен точит,
когда он краски светлые печали,
вот-вот в цвета тоски преобразит,-
нам так же, как и по весне вначале,
восторгом глупым, разум замутит.
Обворожая жаром радужным, желторотых вокруг еще рощ,
скрывая пока за пожаришком, разрушительную свою мощь,-
как разгулявшийся вдруг в небе, смешавшись с ливнем гром,
тревожить может жизни жребий, нас чуждым торжеством.
Но, что в пучине печальной, гибнет в ладонях огонь у нас,-
душ чуждых нам изначально, хоть и пленявших порой не раз.
Что облака белого лик, возник коль всего лишь на миг,
и человек, что здесь велик,-
всё меркнет скорей же в мире, что лишь раскрашено шире.
В любви легко быть молодым, любя ведь мы боготворим,-
да ни отвагой, ни негой, нам сердца не покорить,
когда Бог ему не дал, способности боготворить!