Классный журнал

Виктор Ерофеев Виктор
Ерофеев

Голография мамы

14 февраля 2024 12:00
Читатели «РП» привыкли к этому и даже смирились, что писатель Виктор Ерофеев любую тему номера как-нибудь да обыграет. Художественно преобразит шиворот-навыворот, до неузнаваемости. Но в этот раз все не так. Обыгрывать не стал — может быть, потому, что мама уже обыграла. И тему. И его.




Моя мама страдала той страшной болезнью, которая называется «интеллигент первого поколения». Эта болезнь состоит из разных комплексов. С некоторыми из них она боролась и — победила. Некоторые сжирали ее. Она была не уверена в себе, как каждый, кто вышел из народа. В ней было что-то определенно восточное. Когда я разглядывал ее фотографии, сделанные после ее возвращения из Японии (где она служила в секретариате советского военного атташе во время Второй мировой войны), она мне казалась настоящей японкой, закутанной в славянские телеса.

 

Мама с детства обладала поразительно чистой душой. Ее можно было бы назвать новым вариантом Татьяны Лариной. В отличие от предшественницы, она жила в бедной, несчастливой, растрепанной семье. Ее дед был священником, моя бабушка Серафима Михайловна — счетоводом. Она рано разошлась с моим дедом — он вроде бы был художником-богомазом, но уж точно — запойным пьяницей. 

 

Мама была запойной читательницей, запойной мечтательницей, она красиво поселилась в хоромных книгах русских классиков и при этом уже в четырнадцать лет знала «Декамерон» и «Тысячу и одну ночь».

 

Она не раз говорила мне, что в русской провинции можно встретить замечательно чистых людей, — я думаю, она прежде всего имела в виду, не отдавая в том отчета, себя. А также своего деда-священника, который в тридцатые годы уехал из Новгорода жить в заброшенную деревню, чтобы не повредить семье, и присылал родным в город грибы и клюкву — они в те годы голодали. Он был первым покойником, которому мама поцеловала руку на похоронах, — этот поцелуй тяжелой, холодной руки остался у нее на губах на всю жизнь.

 

Как всякая страждущая душа, моя мама на девичьих фотографиях выглядела простодушной и диковатой. Ей повезло с тетей Надей. Самым большим подарком тети Нади было приглашение племяннице Гале приехать в Ленинград и пожить с ней вместе в одной квартире. В тридцать восьмом году мама сдала экзамены и поступила на филфак Ленинградского государственного университета. Ленинградский доктор тетя Надя на радостях подарила ей велосипед, но предупредила, что отнимет его, если мама не научится кататься за один день. Мама научилась — тетя Надя даже не вышла проверить, поверила на слово. Но с тетей Надей все кончилось печально. Мама так долго засиживалась каждый вечер в университетской библиотеке, что тетя Надя заподозрила ее в том, что она бегает на свидания, — и она выгнала мою бедную маму из дома. Мама клялась, рыдала, даже божилась — не помогло. Мама перебралась в студенческое общежитие, но любовь к тете Наде пронесла через всю жизнь.

 

В тридцатые годы она жила в каком-то особом мире, где не было ни террора, ни ошибок коллективизации. Страна в марше спортивных парадов двигалась к коммунизму. На первом курсе она влюбилась в моего папу, отдалась ему, но папа оказался неверным возлюбленным, и они на долгие годы расстались. После первого курса она, мой папа и еще несколько их однокурсников были отправлены в Москву учиться на престижных курсах переводчиков при ЦК ВКП(б). Предыдущее поколение переводчиков Сталин вырезал до основания. Курсанты не успели оглянуться, как началась война. Маму взяли в ГРУ.

Ее работа в ГРУ, хотя и на маленьких ролях, сделала ее странной избранницей. После занятий с полковником, который посвящал ее в азбуку спецслужбы, маме было стыдно, как будто она сделала что-то непристойное.

 

Научив азам разведки, ее отправили поздней осенью сорок второго года в Токио. Она долго ехала, через Харбин, где ей сделали высокую по тогдашней моде прическу, затем — через Корею, и вот наконец тепло и солнце Японии. Она стала помощницей военного атташе, подучила японский и первой из советских людей узнала из японского правительственного вестника о том, что повесили некоего Зорге. Она доложила о казни начальству, и все посольство забегало, превращаясь в разоренный муравейник.

 

Чистая душа моей мамы подверглась всяческим испытаниям как в Японии, где за ней волочились сексуально неприкаянные советские дипломаты, так и позже. Кто-то большой и очень важный, в кого мама не верила, хотя дед был священником, вырвал ее из ГРУ и погрузил в будни Министерства иностранных дел, показал фасады и черные дворы советских представительств за рубежом, досыта накормил парижской жизнью.

Ее столкновение с закрытым докладом Хрущева на Двадцатом съезде было шоком. Еще больше ее шокировала история антипартийной группы в июне пятьдесят седьмого года — вместо марша к коммунизму она почувствовала подковерную борьбу за власть.

 

Затем Пастернак. Она любила его стихи. Она была в ужасе.

 

А Венгрия? Ну насчет венгерского восстания у нее еще не было четкого мнения. Оно пришло с подавлением Пражской весны.

 

Ее чистая душа попадает в грязные воды своего времени. И восстает. Вместо того чтобы упиваться знакомствами с великосветским Парижем, титулованными особами, она оплакивает советских актрис. У Тани Самойловой во время головокружительного успеха в Каннах, после показа фильма «Летят журавли», на скромном платье порвалась бретелька. Мама нашла в своей сумке булавку. И с замиранием сердца думала, что вторая бретелька может тоже порваться в любую секунду.

 

Папу отправили работать в Париж в пятьдесят пятом году, когда началась оттепель. Родители в Париже жили в советском посольстве на рю де Гренель — прекрасном особняке семнадцатого века, который превратился в советский гадюшник. Мы жили в тесной двухкомнатной квартирке на четвертом этаже с видом на внутренний сад, фонтан с золотыми рыбками и стремглавного пса (нашего бровастого посла Виноградова) по кличке Черномор, который всем на удивление оказался сукой. Несмотря на то что родители жили скромно, у них была служебная машина «Пежо» и возможность ездить по стране. И возможность одеваться. И возможность видеть лучших людей Франции, потому что папа был советником по культуре. Он ненавидел эту должность, считая, что истинный дипломат должен заниматься не досугом, который для него и был культурой, а политикой. Но из-за этого несчастья он познакомился с Пикассо, Арагоном, Ивом Монтаном, а также с нашими великими музыкантами, которые стали ездить на гастроли в Париж после сталинской многолетней зимы.

 

Мама преобразилась, стала носить желтые платья колоколом, модную прическу, темные очки, запахла по-французски. И папа тоже преобразился. Из московского молодого сталиниста он физически превратился во французского актера и наконец оценил маму. И, как Онегин — Татьяну, он стал склонять ее на скамью. Из мамы вышли газы туманной восточности, она полюбила Францию взахлеб. Мама расцвела. Семья двинулась к полдню.

Мои родители и в Париже все равно ссорились и тем самым действовали мне на нервы. Но в маме вдруг скопилась какая-то особенная мягкость. Она гуляла по Парижу, заходила в Лувр, а потом ложилась на кровать и мечтательно смотрела в потолок.

 

Мама родила. Моего брата хотели назвать Алексеем, но, поскольку он родился в Париже и французы не слишком хорошо разбираются в русских именах, его решили временно назвать Андреем — но имя прижилось, он так Андреем и остался.

 

Я помню этот миг, когда ко мне подбегает директорша нашего посольского пионерлагеря под Парижем: «Ты знаешь, что у тебя родился брат?»

 

А через неделю они приехали меня навестить: папа, мама и мой брат — был физкультурный праздник. Я был частью физкультурной пирамиды с ромбом Д («Динамо») на моем парижском свитерке. Вся советская колония смотрела, как я стою в странной позе. И вот тут приехали мои родители. Увидели меня. И я, перестав быть частью пирамиды, рванул к ним. Они были молоды, брат родился, я только что был частью пирамиды — все сошлось. Светило французское солнце. Был полдень. Мы в этот миг стали гораздо менее случайной семьей, чем обычно. Казалось, это полдень навсегда и мы будем любить друг друга вечно, потому что смерти для нас нет и не будет.

 

Моя мама обожала шестидесятников, была верна журналу «Новый мир», синевато-сероватая обложка которого уже сама по себе пахла либерализмом. Под ней прославился Солженицын, под ней укрылась целая группа подрывной, эзоповой литературной критики. При этом мама была супругой чрезвычайного и полномочного посла Советского Союза в Сенегале и Гамбии моего папы Владимира Ивановича Ерофеева. По дороге из Сенегала в Москву она, останавливаясь в Париже, покупала книги Набокова.

 

Я сидел и в одиночестве ел куриный суп в ресторане ЦДЛ. Ресторан был пуст, только за два столика от меня какие-то мужики в серьезных костюмах обедали. В какой-то момент один из их встал и пошел ко мне (это был русский посол в одной европейской стране — перестроечные времена):

— Мы вот сидим с С. В., увидели вас и вспомнили вашу маму. Она написала очень критично о МИДе в своих мемуарах. Кажется, «Нескучный сад»? Да. В архивном управлении работала, верно? И обнародовала компромат на советское мидовское начальство. Смело! Ведь правда подонки? И мы вот с С. В., — тот издалека кивнул мне ,— когда прочитали, сказали друг другу, что нам бы очень не хотелось, чтобы кто-то вот так резко, но справедливо когда-нибудь написал о нас, выставил бы нас подлецами.

Мама приходила в бешенство от моей прозы. Ее трясло. Она искренне считала, что мои рассказы обращены лично против нее. Ее мнение о моей прозе было таким же отвратительным, как у моих бесчисленных врагов. Они приговаривали меня к высшей мере наказания — отсутствию таланта, расстреливали и закапывали. Но не проходило и месяца, как они эксгумировали меня, опять объявляли бездарным, расстреливали и снова закапывали. Вместе с моими врагами мама считала, что я за неимением таланта пишу для скандала.

 

— Как вы можете переводить такую гадость? — спрашивала мама мою неизменную немецкую переводчицу Беату.

 

Наконец мама высказалась в отношении моей ecriture совершенно определенно:

— Я люблю твои ранние рассказы.

 

— Мама! — вскричал я. — Ну нельзя же всю жизнь писать ранние рассказы!

 

Тема моей литературной непристойности превратилась в срамную болезнь.

 

Трифонов казался мне тогда рыхлым не только физически, но и эстетически. При этом я запоем читал его романы, гордился знакомством. Восхищенно смотрел на него, когда он шел кланяться публике после спектакля на «Таганке». Лучшей судьбы у писателя не бывает! Он был (по мне) старым, всего на пять лет младше моих родителей, и у нас с моей мамой Трифонов был общей страстью.

 

Эта страсть скорее разводила нас, чем соединяла.

 

Мама считала, что Трифонов — идеальный писатель, чистая, светлая личность, на грани гениальности. А я, с ее точки зрения, иду не туда. Да и какой я писатель? Просто смешно!

 

В глазах мамы по сравнению с Трифоновым я был фитюлькой, грязной букашкой. Если мою дружбу с Аксеновым (которого она тоже любила как писателя, но иначе, чем Трифонова: она читала Аксенова с любопытством, а Трифонова — от всей души) она могла себе еще кое-как представить, то мое даже мимолетное общение с Трифоновым для нее было непредставимо, а мой серьезный разговор с ним — за гранью реальности.

 

Именно Трифонов был в мире мамы доказательством моей литературной ничтожности, и всякий раз, заслышав о моих словесных потугах, она только махала рукой.

 

Скорее всего, она с горечью полагала, что талант, который дается только избранным-избранным, обожаемым ею людям, перед кем она робела, в нашей семье может быть всего лишь подражанием. А раз так, то я пробиваюсь в литературу нечестным путем.

 

«Ну что он за писатель, если я не могу показать его рассказы своим приятельницам!» — жаловалась она на меня.

 

Некоторые близкие семье люди считали, что мама относится ко мне «сложно». Например, Клава, наша многолетняя домработница, которая, как я ни уговаривал ее, не пошла на мамины похороны, потому что мама обвинила ее в краже часов. Обвинить самого преданного семье человека в краже было, конечно, странно. Причем мама при этом сказала: «Вы напрасно думаете, что они золотые!»

 

По телефону, когда я ее уговаривал все-таки прийти попрощаться с мамой, она призналась с горечью, что мама последние годы никогда не платила ей ни копейки за то, что она приходила ей помогать, она уже не была домработницей, но приходила помогать, а мама не платила ей ничего, даже на метро денег не давала.

 

Врачи предложили положить маму в больницу подлечиться — речь шла о кишечнике. Мама и слышать не желала о больнице. Она дико кричала на меня, что я хочу ее смерти. Она была уже очень слабенькая, но упрямая. Наконец в один прекрасный день она упала и сильно ударилась о кафельную стену у себя дома в уборной. Она в тот день была одна в квартире — провела в узкой уборной пять часов, не могла выйти. Мобильного телефона у нее с собой не было. Я приехал только к вечеру, вызвал МЧС. Двое толковых парней быстро сняли дверь с петель. Маму извлекли. На кухне парни оформляли документы — попросили у меня автограф. Мама только рукой неприязненно махнула.

 

Но она уже не сопротивлялась — с разбитым лицом и пораненной рукой ее на утро забрали в кунцевскую больницу. Это была суббота.

 

Вы знаете, не каждый человек в девяносто один год может наложить на себя руки. А она вот взяла и приняла в больнице девятнадцать таблеток снотворного. Ночью. Мама не зря не хотела ложиться в больницу. Хотя, между нами, все-таки зря. Она сильно похудела, сгорбилась, ходила с палочкой, потом уже с каталкой. Я съездил с ней в поликлинику на Сивцевом Вражке, врачи провели обследование, оказалось, рак легких. Но я не стал ей говорить, она так и умерла, не зная о раке.

 

Ее жутко раздражало, что меня в Кремлевке все узнают, от охраны до завотделения, что нас пропускают без очереди. Она сидела на диванчике, отвернувшись от меня, так я ее раздражал. Мне почему-то казалось, что чем больше меня узнают, тем больше я у нее отнимаю жизнь. Очевидно, она не могла простить мне, что я испортил им с папой жизнь. Но ведь я действительно испортил.

 

Правда, папа, который из-за меня лишился работы, ни разу не высказал своей обиды! Вы слышите, ни разу! Даже в последнем в своей жизни интервью (для франко-немецкого телеканала Arte) на даче он идет по саду и говорит, шурша опавшими дубовыми листьями, что я обогнал свое время. Он даже нашел в себе силы гордиться мной.

 

И теперь родители ко мне во сне приходят по-разному. У нас с мамой тянется какая-то бесконечная ссора, все время рождаются препирательства, недомолвки, сон зависает, не находя продолжения, а папа приходит моим заступником, ну если хотите, даже ангелом-хранителем.

 

Сейчас, когда мама умерла, мне хочется встать на ее точку зрения и посмотреть на себя ее глазами. Она во всех острых ситуациях становилась на позицию моих врагов. Угодить было невозможно. Если я кого-то ругал отчаянно, она принимала его сторону. Если я хвалил того же человека, она начинала злиться. В конце концов я стал понимать, что дело не в окружающем мире, а во мне, что она хочет расправиться со мной, раздавить.

Мама бы никогда сама не легла в больницу, потому что она стеснялась. Что значит стеснялась? То и значит. У нее долгие годы были проблемы с кишечником, она намучилась с ним, и в той же Кремлевке пошла как-то на колоноскопию — и ей что-то сделали не так, что-то резко выдернули, испортили сфинктер.

 

Теперь, в наши беззастенчивые дни, это мало кого бы шокировало. Но еще не так давно все было совсем иначе. Мама и мне-то призналась про сфинктер только в глубокой старости. А раньше я и не мог понять, почему она надолго не выходит из дома.

Но однажды она призналась — нам обоим стало не по себе. Мы в нашей семье не позволяли себе откровенничать. В наших отношениях это было стопроцентным табу.

 

Мама, прости, я не успел попрощаться с тобой. Ты умерла раньше, чем я приехал в больницу. Меня с утра разбудила звонком сиделка: вашей маме плохо, давайте скорее! Я встал, зажмурился, дело было на даче, солнце, птицы поют, я принял душ. Я подумал: сиделка пугает. Ей нравилось меня пугать. Она пугала постоянно. Жена говорит: куда ты поедешь голодный? Я съел три сырника с черносмородиновым топпингом. Такое вот новое слово появилось: топпинг. Съел, зашел в уборную, долго сидел, думал. Потом вскочил: все-таки пора ехать! Выбежал на лесную стоянку, солнце, птицы поют. На МКАДе обычная пробка.

 

От дачи до больницы надо было ехать минут сорок. Я так решительно боролся за ее жизнь предыдущие две недели, что мне казалось: она будет жить вечно.

 

Вхожу в палату, сиделка, толстая баба, привстала. Я все сразу понял. Подошел к кровати. Ты лежала в зеленой блузке с воротничком, модно подстриженная. Я взял тебя за руку. Она была еще теплой. Подумал и встал на колени. Я хотел было поправить одеяло, но сиделка сказала с испугом: не надо. Я подумал: теперь ты мне никогда не расскажешь, почему ко мне так странно относилась. Почему ты не любила меня? Или ты все-таки вот так странно любила меня? Я -что-то, мама, не понимаю. Но в результате, мама, именно ты стала моей музой, мама, той самой свечой зажигания, без которой мой секс-катафалк остался б на мертвом месте.   


Колонка опубликована в журнале  "Русский пионер" №119Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск". 

Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал
119 «Русский пионер» №119
(Февраль ‘2024 — Март 2024)
Тема: Мать
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям
 
Новое