Классный журнал

Дмитрий Быков Дмитрий
Быков

Зимовье (Вместо романа)

12 декабря 2022 20:09
Писатель Дмитрий Быков не успевает за самим собой (возможно, тяжкая ноша иноагента пригибает к земле и не дает вздохнуть). Он понимает, что не успевает написать роман, который уже задуман и придуман. Но выход есть: роман можно издать в виде колонки в «Русском пионере». Только Дмитрий Быков и мы, читатели журнала, знаем: с любым романом можно поступить так же. Все поместится. Но это между нами. Зачем расстраивать длинных писателей?

Денису Драгунскому, лучшему из нас

 

Этот роман написать некому, а мне лень, но можно отделаться конспектом. Зимовье досталось старику Беклемишеву после Варварина, человека неприятного и, надо признать, большого сноба. Почти все радовались, когда ему дали наконец по носу. И разве сам он не аплодировал в тридцать седьмом, когда слетел Баринов? Но в сорок девятом оказалось, что и сам Варварин со всем своим снобизмом поклонился буржуазной лженауке, и дача его, только что достроенная, оказалась у Беклемишева, вовремя понявшего, что рождаются у нас не люди, а организмы, люди у нас, товарищи, делаются. Потом сам автор этого афоризма оказался кое в чем неправ, но дачу уже не отобрали, как и премию, полученную за некоторые особо морозостойкие гибриды; и гибриды эти продолжали плодоносить вне зависимости от погоды в науке. Что уж там, Беклемишев, как все зубры-академики, был не пряник, с коллегами заносчив, с учениками суров, с начальством раболепен, — но он был ученый еще дрезденской выучки и дачу свою заработал. На этой даче в академическом сосновом Мурашове, на берегах теплой тихой Махры, в тридцати километрах от приокской биостанции, выросли четверо детей Беклемишева, прямо как по заказу для постсоветского романа семейного упадка: Трофим, в честь шефа, Павел, в честь деда, Наталья, в честь матери, и Всеволод, в честь единственного друга, к науке отношения не имевшего.

 

Почему Зимовье? Назывался он так, этот дачный поселок, усадьба славянофила и, говорили, чернокнижника Коневского, который тут жил анахоретом, зимой и летом, и давал приют бродягам (а потом будто бы ставил над ними ужасные эксперименты — но такое про всех говорят, кто пускает бездомного перезимовать. Нешто же человек в здравом уме пустит к себе чужого?). Ну и в семье абсолютной святыней было зимовье старшего Беклемишева тут, когда он пережил в полном одиночестве ужасную зиму пятьдесят шестого года, после секретного доклада: тогда вскрылось, что дача была получена не самым честным путем и что донос на Варварина действительно имел место. Но времена пришли теплые, собачьи, без прежней стали, и Беклемишеву кроме молчаливого общественного порицания ничего не сделалось. Тогда-то он и пустил свое знаменитое mot, что «передышка не означает пересмотра», и коллеги, подивившись цинизму, вынуждены были признать, что да, старик верно понимал дело. Как говорил другой старик, «дрянь-то дрянь, а петь будешь стоя», и не было у Беклемишева даже инфаркта до самого 1978 года, когда он умер, как праведник, в одночасье, восходя к себе на второй этаж и не поняв, что умирает. Все понимал про жизнь, а этого не понял, и правильно. Понимать надо только то, что можно как-нибудь применить, ибо, говорил он ученикам, что есть наука без практики? Сотрясение мозга и трата государственных средств.

 

В романе семейного упадка — сочинения этого жанра расплодились в последние сто пятьдесят лет, и название их состоит обычно из жанрового обозначения плюс фамилия, типа сага о Форсайтах или дело Артамоновых, — в поле нашего зрения попадают три поколения преуспевающей, чаще купеческой семьи. Ибо никто не ценит семью, как купец, существо быстрого ума и звероватого склада, которое зато держит слово. Отец-основатель предприятия бывает крут, добреет только к старости, любит простую пищу и мускульные упражнения, блюдет честь фирмы. Второе поколение расслаивается: есть чудак-мечтатель-алкоголик, есть упрямый продолжатель отцова дела, которое, кстати, перестало приносить доход и вышло из моды (допустим, все перешли на машинное производство, а эти все продолжают шить свои знаменитые бутылками сапоги вручную), — и есть роковая красавица, которая вообще торговлей не интересуется, а влюбляется в душку-военного, но изменяет ему с нищим музыкантом. В третьем поколении появляется бунтарь, который уходит в революцию, или бунтарка, которая уходит в контркультуру. В финале, однако, все собираются в семейном гнезде (если действие происходит в Европе) или на месте, где оно когда-то было (в России). В европейском романе разорившийся продолжатель отцова дела поднимает тост за семью, потому что все остальное нам изменит, и раскаявшаяся контркультурщица слушает его, накручивая локон на палец и впервые задумываясь: да, что-то в этом есть. Пора, пожалуй, сократить число партнеров до десятка. В российском романе бунтарь из снисходительности дослушивает речь папаши, потому что торопится на заседание Госплана (на котором его и возьмут, но ни он, ни автор об этом пока не подозревают).

В семье Беклемишевых все обстояло примерно так, только вместо усадьбы была дача в Зимовье, вполне годившаяся, кстати, для проживания в самые стальные морозы. Хорош был добротный деревянный дом: зимой тепло, летом прохладно. Старый ботаник успел еще купить для отопления превосходный немецкий котел — тоже, наверное, кому-то принадлежавший до войны, но после войны переехавший к победителям. Вывез его из Германии маршал Бакин, тоже почти сразу низвергнутый именно за то, что вывез не по чину — одними рулонами бархата набил три комнаты. Старший сын Беклемишева тоже пошел по научной части, звезд с неба не хватал, славился административной хваткой. Средний пошел в артисты, отец с отвращением помог ему поступить, и талант в самом деле был, да не было трудолюбия — этой главной советской добродетели, умения брать попой. В результате после пары успешных юношеских ролей в кино Павел Беклемишев запил и перебивался на вторых ролях в театре Гоголя, а в свободное от запоев время вел авангардную студию при доме пионеров Измайловского района. На его спектакль по «Муму» ходила вся богемная Москва. Дочь Наталья была красива хрупкой декадентской красотой, несколько в еврейском духе, имела даже среди друзей кличку «Советиш Геймланд» — хотя Беклемишев ни сном ни духом не принадлежал к проклятому племени и был, так сказать, половым антисемитом, то есть за евреями еще признавал второсортный поверхностный талант, но в еврейках не видел ничего, кроме стервозности. Так вот, кучерявая, бледная дочь Наталья с ярким ртом и гипнотической, гипотонической бледностью (плюс хронические проблемы с пищеварением) крутила романы с красивыми военными, ненадолго вышла замуж за скрипача (через год развелась), но родила от сутулого диссидента, который, понятно, ни конфет, ни коньяков, ни курортов ей обеспечить не мог; она и беременность скрыла от него, потому что знала — он уже подал на отъезд. Кажется, отъехав, он так ничего и не узнал. Это был какой же у нас год? Это, значит, был у нас уже семьдесят четвертый. Алик родился хилым, болезненным, весь в папу, но Наталья оказалась идеальной матерью и с дедовой помощью (хотел было проклясть, да смягчился) кое-как вытащила его из вечных ангин.

 

Ну а Всеволод — Всеволод был отцова радость: он окончил МГИМО и после обязательной африканской стажировки пошел выше и выше, ездил сначала в Восточную Германию, потом в Швейцарию и наконец оказался в Штатах, где стал всеобщим любимцем и слыл дипломатом нового типа, который все понимает, догмы повторяет для проформы и втайне мечтает о конвергенции; с сыном он употреблял слова «старина» и «дружище», виски мог выпить немерено, отчеты, то есть доносы в первый отдел, составлял так весело, что Ильф и Петров курили.

 

И время от времени все они встречались в Зимовье, которое с каждым годом ветшало. Сохранялись традиции старика Беклемишева: утренняя рыбалка, хотя Махра давно обмелела и заболотилась; долгий обед с непременной клюквенной водкой, которую изготовляла теперь жена Трофима, не умевшая готовить, но старательная; обязательный первый тост за русскую усадьбу, которая и теперь, в виде дачи, дает нам всем образ Родины; клубничный мусс, взбивавшийся вручную, проволочным венчиком, хотя миксер был доступен еще в беклемишевские времена. После смерти Беклемишева у его потомков было все меньше общего. Хорошо было Беклемишеву: он уцелел, да еще и дачу урвал. Конечно, прожил не без подлостей, не без ошибок, не без соглашательства, — а все-таки на фоне прочих свинцовостей эпохи он был почти святой, и гибриды его плодоносили, и дачу Варварина, который, хоть и сноб, оказался кругом прав, все равно отдали бы другому, менее даровитому. Хорошая жизнь была у Беклемишева, вся она уместилась в советскую власть и кончилась при ней, и не досталось ему увидеть полного обесценивания всех благ — в сущности, жалких, — которые он выгрыз. Самым благим из этих благ была двухэтажная дача с теплым сортиром. Там можно было перезимовать, а теперь там и летом никто не жил, потому что открылись другие возможности — для кого-то Канары, для кого-то Турция. Ужас в том, что все наши завоевания обращаются в прах, ибо все они получены от дьявола, а его сокровища всегда оборачиваются черепками; так что блажен тот, кто успел умереть до этого превращения. Ходишь, бывало, по нашему родному Востряковскому кладбищу, где лежат все наши, — смотришь на разнообразных Петровых и Вайсманов, которые все могли жить в одной коммунальной квартире, — и думаешь: хорошо тем из них, кто не пережил восемьдесят девятого года! Хорошо тем, кто так и прожил в уютных недрах, не покинув утробы! Холодно, холодно рождаться на свет.

 

Девяностые годы несколько скорректировали расклад в беклемишевском гнезде, из которого, впрочем, почти все разлетелись: Трофим по причине полной бездарности вынужден был оставить научную карьеру и даже вылетел с должности завсектором, но человек он был рукастый и принялся в Зимовье разводить кур; вот с курами дело пошло, и он приговаривал, что, если б не советская власть, сразу мог подняться экономически, безо всяких этаких диссертаций с марксистскими цитатами. Скоро он переключился на оргтехнику, купил складское помещение в Измайлове, в том самом доме пионеров, где прежде непутевый брат его ставил свое авангардное «Муму», — дача теперь ему годилась разве что для ностальгических выездов, он себе в Чехии купил небольшой отель и там отдыхал, когда была возможность. Удачлив, счастлив во всем был Трофим Васильевич, недоставало ему только полета, и сам он это за собой знал, — но те, кому удавался полет, были частично перебиты в девяностые, частично же посажены в нулевые. А он тишком да ладком никому не мешал, даже и супругу, давно нелюбимую, не променял на модель и тянул на себе Зимовье из чувства долга, но еще и из другого, не вполне рационального чувства. Как-то он понимал, что, покуда Зимовье в порядке, с ним остается его семейная удача, фамильная везучесть, и тратил деньги на ремонт разлезающегося дома, на перестилку полов и переклейку обоев. В поселке начались грабежи, но Зимовье никто не трогал, словно оно было заговорено, словно обитал тут дух Варварина, которому жаль было дачи, хотя бы и отнятой.

 

Наташа вырастила своего Алика, но он унаследовал от диссидента не только бледность-сутулость, но еще и неумение задерживаться ни на какой работе, только у диссидента оправдание — мешают, мол, преследуют, — а у Алика просто не было привычки к систематическому труду; озарения, догадки, а так, чтобы предшественников почитать да сноски оформить, это шалишь. В результате он подался в фотографы-экстремалы, путешествовал по Африке, заезжал в горячие точки, но для репортажа слишком был эстет, а для эстета чересчур морально неспокоен и вечно лез на рожон. Уважали его — правда, сильно — такие же безумцы, как он, но на прокорм ему едва хватало. Женился он на такой же сумасшедшей, они стали ездить вместе, у Натальи падало сердце всякий раз, как она узнавала об очередной экспедиции, — преду-преждал он обычно уже задним числом, после отъезда, ставил маму перед фактом, звонил из какой-нибудь жаркой африканской дыры, врал, что львы ходят по улицам, как у нас медведи, и за кусок печенья прямо служат, как диссиденты: да, так вот и встают на задние лапы. Она в юности умела смеяться таким немудреным шуткам, а теперь разучилась.

 

Про Пашку-артиста вспомнили в девяностые, пригласили пару раз на телевидение, — барыня из его постановки была теперь известная сериальная актриса, — но делать новый театр он не захотел, в театральные педагоги не пошел, а на вопрос журналистки из «МК», почему так, ответил с похмельной серьезностью: милая, я, может, не очень много в чем понимаю, но одно умею. Делать надо то, что сейчас нужно, на остальное не стоит тратиться. Это еще папа мой говорил, царство небесное, вечный покой, — будет одно сотрясение мозга и растрата средств. И никакого театра сейчас не нужно. А что же нужно? А вот примерно то, что я и делаю (и немедленно сделал). Не беспокойтесь, душа моя, когда будет нужно — я почувствую и опять сделаю то, что нужно. Она эти слова тут же забыла, а не надо бы.

 

Что до Всеволода — вот этот действительно сделал то, что нужно. Он быстренько создал в США совместное предприятие, тогда это вообще было самое востребованное, Запад переживал с Россией короткий роман, верил в ее возрождение, посылал гумпомощь и бушенину, как называли в народе ножки Буша, — все инициативы, исходящие оттуда, рассматривались приоритетно и с умилением, как если бы медведь действительно служил за печеньку. И он служил, «по-правдаму», как в детстве говорил Алик, но был себе на уме и копил злобу. Вот вы меня кормите, думал он, ничего, я сейчас покушаю, а потом вам все припомню. Вы будете знать, как сплавлять мне свою гумпомощь. И Всеволод, который пил с партнерами виски и учил их словам «дружище» и «старина», довольно быстро, воспользовавшись американской наивностью, всех этих партнеров поскидывал за борт, сделался успешным застройщиком, тем хищником первоначального накопления, про которых в Штатах давно забыли; он напомнил им, как делался бизнес рубежа веков, как поднимались все эти Каупервуды, простые парни со Среднего Запада, понимавшие, чего они хотели. Теперь расслабились, теперь пошла политкорректность, родитель номер один и номер два, — а надо им показать настоящую Америку. Он даже стал поговаривать, сделавшись ярым республиканцем, что одни только американские русские и хранят еще подлинный дух Запада, настоящую Америку, какой мы ее знали до преступной гражданской войны, развязанной, между прочим, масонами. Он построил несколько православных церквей и регулярно их посещал с семейством. Сына своего он отдал во все доступные секции боевых искусств, и мальчик славился своей жестокостью, ломал челюсти ногами только так; конечно, бои без правил не приветствовались, но находился спрос и на таких бойцов. При этом мальчик был прекрасным семьянином, женился на королеве красоты небольшого среднезападного города, по-русски знал «Спасибо» и «Пошел на х», знал и то, что выражения эти взаимозаменяемы, — то есть не совсем, но если от тебя ждут «Спасибо», а ты скажешь «Пошел на х», никто особенно не удивится.

Ну вот, а потом, как положено, все скорректировали нулевые, и Алик становился все знаменитее, потому что горячих точек делалось все больше, — мир начал окончательно разделяться на старое и новое, разлом этот сопровождался судорогами, все срывали маски и показывали подлинные лица, и под это дело вспыхивали сначала локальные, а потом все более кровопролитные войны; пришла пора определиться с модерном, архаика не сдавалась, вышла на последнюю битву, рухнула утопия насчет способности молодых уживаться со стариками или делаться для них невидимыми, — понятно стало, что молодых надо снова кинуть в топку, но война могла оказаться последней, и отделывались пока вспышками по всему земшару. Наталья оказалась талантливой мемуаристкой, вспоминательницей, написала две прекрасные книги о детстве и о всех, кого знала. Выяснилось, что жить в настоящем она совсем не могла, зато вспоминать и мечтать умела как никто. Она больше не притворялась ничьей современницей и честно жила в окружении призраков с фотографий; диссидент о ней вспомнил — он давно вернулся, поработал в «Мемориале» и опять уехал, — и оба они оказались друг другу совсем чужими людьми, как это и случается сплошь и рядом. Зато музыкант — помните, у нее был музыкант, студенческий такой брак на год? — оказывается, любил и хотел всю жизнь только ее, представлял только ее со всеми другими женщинами, главным образом музыкантшами, и регулярно теперь привозил ей свои диски, рыдал у нее на кухне, подарил Алику с немереных гонораров потрясающую профессиональную технику, да и ей норовил то так, то этак помочь деньгами, которых она из странной гордости никогда не брала. Да зачем ей, у нее и так все было, она продолжала преподавать и отдыхала на Волге. Почему-то ее совсем не тянуло в Зимовье, она бывала там во взрослые годы раз шесть, но очень уж было мучительно. Она ведь чувствовала прошлое, Наталья, чувствовала, как оно каждые десять лет обнулялось, и невыносимо ей было вдыхать запахи старого дома, смотреть на старые журналы, на отцовскую польскую вельветовую куртку на спинке древнего кресла. Как он этой курткой гордился, когда привез! Вся отцовская роскошь ничего теперь не стоила, а сколько своей и чужой крови было за нее пролито, сколько нервов трачено. Все это было теперь не более чем теплый сортир на полуразвалившейся советской даче, и Наташе не хотелось среди всего этого оставаться, хоть брат и приглашал регулярно.

Но тут уж от его приглашения нельзя было отвертеться — он отмечал свои 75, как знать, будет ли круглый юбилей… Да и много других событий подоспело, дающих серьезный повод собраться вместе. Тут мы немного заглянем вперед, но поверьте: так хорошо знать прошлое, как знаю его я, в России значит почти наверняка предсказывать будущее. Так что финал семейного романа, описывающего и подытоживающего последние 70 лет российской истории, мы разместим в весне будущего года, а может, чуть позже. Как бы то ни было, завершилось известное событие, а с ним и последний круг, после которого кругов уже не будет, а сколь угодно кривая, но разо-мкнутая линия; и вот в Зимовье, от которого, признаться, мало что осталось, собираются птенцы гнезда Беклемишева. Как всегда, новое десятилетие все скорректировало. Приехал почти пятидесятилетний Алик, почти семидесятилетняя Наташа, а это кто же у нас? — ба, наш американец Всеволод, всем владеющий, точнее, владевший! Поскольку все русское в силу ряда причин стало привлекать особое внимание, всплыли некоторые факты его биографии, в том числе отчеты первому отделу, в котором — представьте себе! — сидел американский крот, фиксировавший все доносы; вообще такое чувство, что в обеих организациях работали, в общем, одни и те же люди, то есть буквально. Так что всем было известно про всех, только всплывало тогда, когда было надо. И как-то весь его бизнес сразу похилился (это слово, как и многое другое из языка любимого соседа, вошло теперь в язык), и партнеры отвернулись, и сын, боец без правил, предал отца ровно так, как тот учил. Бои же без правил, что вы хотите, ногой в челюсть. Правильно, старина, давай, дружище. И теперь Всеволод пытался пригодиться в России, где вправе был рассчитывать на благодарность, но в России после очередных известных событий специалисты его профиля были без надобности. Он хорохорился, конечно, и обещал, конечно, что они поднимут головы, как в конце девяностых, и опять всем пригодятся, но отлично понимал и сам, что ничего они не поднимут вже никогда, а будут, скорей всего, доживать в своем зимовье либо охранять чужое. Так что вот они съехались — Наталья с Аликом, Всеволод без всего, Трофим с двумя детьми, про которых мы ничего не говорим, потому что и сказать нечего: советская элита в третьем поколении дает либо маргиналов и гениев, либо ничтожеств. Маргиналы, кстати, тоже явились, хотя изрядно запылились: это только в западных романах спиваются красиво, потому что алкоголь чистый. А у нас лицедей Паша, хоть и несколько приободрился вследствие известных событий и даже обзавелся тридцатилетней любовницей, такой же маргинальной, выглядит на все восемьдесят, хотя ему шестьдесят пять, и вряд ли уже способен что-то сделать, даже когда почувствует, что пора. А впрочем, кто знает?

 

И вот они ходят по участку, огромному, заросшему, в соснах, входят в дом, который держится буквально на честном слове: не до реставрации было в последние годы, не до внутренних дел, пока разворачивались такие внешние. И Наташа с удивлением рассматривает старые журналы, размокшие под протекающей крышей, и отцовскую куртку, и коллекцию отцовских сувениров из поездок в соцстраны (куда ему еще было ездить?) и проводит рукой по старой мебели, по своей детской кроватке (ничего же не выбрасывалось, жалко же). Здесь доживали все вещи, сосланные из столицы. Почему у нас во всем такие метафоры, ссыльно-каторжные? Потому что у нас больше ничего не было, сравнивать не с чем, все романы начинаются в усадьбе и заканчиваются на войне или каторге, других локаций нет. Вот она гладит котенка Простоквашку, плюшевого, из отцовской машины, — это она в детстве прозвала его так. Он подвешен к торшеру позднесоветской эпохи, давно нигде нет таких торшеров, только в музей его продать. Вот она вдыхает запах родного огорода, заболоченной Махры, сырой весны, свежести ее и гнили. «В прохладных весенних хоромах любовные стоны лягух, влагалищный запах черемух, рябины подмышечный дух, пыхтение дачных соитий, дождя полуночного спрей — все то, чего нету избитей, но нет и не будет острей. Вот — Родина: нечто сырое, утроба, гробы и грибы, как писк комариного роя — умильной вампирьей мольбы. Гнилушечный свет над болотом, туманы, роса и ботва — враждебное всяким полетам ползучее чувство родства. Все запахи дали и воли тебе не заменят — не злись — интимнейшей, сладостной вони, окутавшей склизкую близь: закат в заболоченных чащах, деревня Кащея тощей, засилье нежнейших, горчайших и самых вонючих вещей».

 

Так она думает. Так она думала стихами, которые писала всю жизнь, но не могла напечатать никогда. Да и не хотела. А теперь можно бы, но теперь это уж вовсе никому не нужно. Да, болото. В мире умеют осушать болота, и были бы здесь роскошные автобаны или плодородные луга, и никакого болотного метана, но тогда погибнет вся та удивительная болотная фауна, которой нет больше нигде. Гениальные алкоголики, безработные гении, бойцы без правил, академики без открытий, успешно плодоносящие гибриды, выращенные специально для болота; демонические красавицы, доживающие в полном одиночестве; честные интеллигенты, просиживающие штаны по никому не нужным конторам; неунывающие дачники с никому не нужными дачами, этими чемоданами без ручки, которые тащить тяжело, бросить жалко, и набиты они родным хламом, родным прахом… Что у нас тут есть после двадцатого века, кроме родного праха? Как бросить все это, среди чего мы выросли, все, из чего состоим, все эти детские концерты на крыльце, пикники на вырубках, старательную третьеразрядную имитацию классики? Тут от бабки осталась ее лайковая перчатка, которую никак не натянешь на мою интеллигентскую, а все же пролетарскую руку. Вот это все куда деть?

 

И машинально она начинает наводить порядок, перекладывать, сортировать, а они все — мужчины и их дети — что-то починять, приколачивать, подлатывать; сейчас, глядишь, коллективными усилиями начнут в который раз приводить в норму родное гнездо: какой финал! Собрались все вместе в разрушенном, щелястом Зимовье, в котором теперь не то что зимовать, а и летовать невозможно, и начинают — все такие разные — сообща таскать прутья в старое гнездо. Неужели еще один круг? Но что еще делать? Вот он, финал романа семейного упадка, торжество третьесортной, болотной, гнилой, кислой, бессмертной жизни: неужели предыдущие семьдесят лет были только ради этого?!

Нет, шалишь. У нас не зря введен в действие — в обоих смыслах — алкоголик Паша, делающий только то, что нужно.

 

Вот он с таинственным ведром появляется на садовой дорожке и кричит: а ну-ка сюда, ну-ка все сюда, ко мне!

 

И всем очень интересно, что он такого принес.

 

А принес он неизвестно откуда взятое ведро керосина — где теперь только выдают керосин ведрами? Но где-то нашел, потому что есть у него уникальное чутье на любые горючие жидкости. И дождавшись, когда все, включая фотографа Алика с его истеричкой, выбегут на участок, он выливает ведро керосина на крыльцо и чиркает зажигалкой.

Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Гори, жалкий дом компромисса, имитация усадьбы, пристанище недоаристократа, болотная заря, чемодан без ручки! Прощай, старая жизнь, здравствуй, новая жизнь, да и ты гори, не жалко! Гори, зимовье, гори, зима-весна-лето-осень, круг о четырех сезонах; гори, двести лет классики, никого ничему не научившей, гори, средоточие подлостей и лжи, позволявшее цвести на этом болоте редкому, удушливо-ароматному цветку. Все гори, ничего не оставайся. Знает маргинал, когда пригодиться, — он, может, для того только и рожден.

 

И вот тут финал. Легкий, легкий дым с легким запахом болота поднимается в фиолетовое небо майского вечера. Потому что если не будет финала, вообще никогда ничего не начнется, а то и остальной мир заболотится. Но Господь, создавший столько других прекрасных вещей, этого позволить не может. Это у нас были родители, а у него не было. Как писала по этому поводу та же Наталья: у Бога не было родителей, он круглый сирота, и потому на местных жителей он смотрит свысока, и это видно в нем по почерку, размаху, куражу — и кой-чему иному-прочему, о чем я не скажу. Есть опыт смерти, воскресения — а опыта родства он не имеет, как осенняя опавшая листва. Должно быть, по причине этого везде такой сквозняк, все так печально, фиолетово и одиноко так.

 

Опубликовано в  журнале  "Русский пионер" №112Все точки распространения в разделе "Журнальный киоск".

 

Все статьи автора Читать все
       
Оставить комментарий
 
Вам нужно войти, чтобы оставлять комментарии



Комментарии (0)

    Пока никто не написал
112 «Русский пионер» №112
(Декабрь ‘2022 — Январь 2022)
Тема: Зимовье
Честное пионерское
Самое интересное
  • По популярности
  • По комментариям